ЖАНРЫ

История частной жизни. Том 1
Шрифт:

С точки зрения философской мудрости, страсть к зрелищам была предосудительна и порицалась так же, как и стремление к излишествам; христиане считали, что «театр — это сладострастие, цирк — отрешенность, а арена — жестокость». Причем, на их взгляд, жестокими были сами гладиаторы: они добровольно шли на убийство и самоубийство (и в самом деле, и то и другое было добровольным, в противном случае такого рода зрелища стали бы представлениями весьма посредственными). И если в нашем понимании осуждения достоин садизм самих зрителей, то подобный аргумент никогда бы не пришел в голову ни одному римлянину, вне зависимости от того, был он философом или нет. Гладиаторы привносили в жизнь римлян крепкую порцию вполне одобряемого всеми садистского наслаждения: наслаждение видеть трупы, видеть смерть человека. Само по себе зрелище не было подобием фехтовального поединка с реальным риском: весь интерес заключался в самой смерти одного из гладиаторов или, еще того лучше, в решении толпы его добить или же пощадить, когда он, изможденный и обезумевший, будет просить о пощаде. Самые лучшие бои заканчивались именно так — решением о смерти пли помиловании, которое принимал меценат, устроивший этот бой, или уставшие от зрелища зрители. Многочисленные изображения на лампах, посуде и других предметах домашнего обихода воспроизводят сей важный момент; меценат, оплативший представление, также не упускал возможности лишний раз похвастаться своими заслугами: он заказывал картины, мозаики или скульптуры для своей передней или для надгробия, на которых отображался момент убийства обессиленного гладиатора; если же он покупал у Фиска приговоренных к смерти заключенных с тем, чтобы казнить их в антракте представления, он велел запечатлеть их отданными на растерзание диким зверям — за его счет. Эвергетизм обязывает. В греческих провинциях смерть боксера во время поединка на состязаниях атлетов также не считалась «несчастным случаем во время состязаний»: она приносила атлету истинную славу, почти как смерть на поле брани; публика прославляла его храбрость, его силу духа и волю к победе.

Из этого не следует, что греко–римская культура была садистической; само по себе удовольствие видеть страдания не было общепринятым, и к тем, кто во время боев явно упивался видом перерезанного горла гладиатора, относились с неодобрением. Так, например, вел себя император Клавдий, когда вместо того, чтобы беспристрастно наблюдать за происходящим, приказывал, чтобы побежденному бойцу горло перерезали непосредственно перед его ложей. Во времена Старого режима во Франции толпы народа столь же бесстрастно присутствовали на публичных казнях. Литература и изобразительное искусство римлян вовсе не были садистическими: совсем наоборот — завоевав очередной варварский народ, римляне первым делом отменяли казни. Отдельные проявления культуры могут идти вразрез с ее основными принципами; римские зрелища являли собой один из таких культурных феноменов. Изображения казни были распространены в искусстве Рима лишь потому, что казнь несчастных совершалась во время представления, всеми признанного культурного института. У нас совершенно садистские картины можно увидеть в фильмах о войне, где их оправдывают соображениями патриотического долга, — любые другие изображения садизма общество отвергает: признать, что тебе что–то подобное может по–настоящему нравиться, попросту неприлично. Христиане осуждали это удовольствие от созерцания насилия куда принципиальнее, нежели само насилие.

Наслаждение и страсть

Подобные противоречия и необъяснимые ограничения, существовавшие на протяжении веков, обнаруживаются и в другом удовольствии, в любви. Если есть в греко–римской истории что–либо измененное до неузнаваемости и ставшее мифом, так это любовь. Не стоит полагать, что Античность представляла собой рай просто потому, что никакого давления со стороны христианства, еще не успевшего впустить червя греха в запретный плод страсти, не существовало. В действительности же и само язычество было парализовано своими собственными бесконечными запретами. Миф о языческом сладострастии — не более чем традиционное искажение действительности: известная история о распутстве императора Гелиогабала — всего лишь злая шутка, записанная авторами «Истории Августов», этой старой подделки; юмор этого текста сродни юмору романа «Бувар и Пеюоше» или юмору Альфреда Жарри: мы же не думаем, что его король Убю настоящий. Миф возникает еще и от неуклюжести самих запретов. «Латынь на словах бравирует порядочностью»: если быть точным, то этим людям, чьи души пребывали в чистоте едва ли не первородной, порой достаточно было одного–единственного «веского слова», чтобы они трепетали или смеялись от смущения. Подобная отвага есть отвага школьников.

Кого признавали настоящим распутником? Того, кто нарушал три главных запрета: занимался любовью до наступления ночи (любить друг друга днем могли только молодожены на следующий день после заключения брака); занимался любовью не в темноте (эротические поэты брали в свидетели лампу, которая освещала их удовольствие); занимался любовью с партнершей, снявшей с себя всю одежду (только падшие женщины делали это без бюстгальтера; на картинах, изображавших бордели в Помпеях, проститутки прикрывают грудь). Существовавшая вольность нравов даже ласки, которые были лишь легким прикосновением, дозволяла при условии, что делалось это только левой рукой, ни в коем случае не правой. Порядочный мужчина мог увидеть наготу любимой только в том случае, если луна случайно заглянет в открытое окно. О тиранах–распутниках Гелиогабале, Нероне, Калигуле или Домициане шептались, что они нарушали еще один запрет: они, мол, занимались любовью с замужними дамами, с девственницами из хороших семей, с подростками, свободными по рождению, с весталками и, наконец, с собственными сестрами.

Подобный пуританизм имел и свою оборотную, жестокую сторону. Символическая поза влюбленного — вовсе не та, где он держит возлюбленную за руку, за талию или, как в Средние века, обнимает ее за шею; влюбленный Античности изображается развалившимся на служанке, будто на диване: это нравы гарема. Легкие формы садизма обнаруживаются и в рамках еще одной принятой практики: в постели эту рабыню избивали под тем предлогом, что нужно заставить ее покориться. Партнерша служила для того, чтобы доставлять удовольствие своему господину, и иногда сама делала за него все, что требуется: если она «садится верхом» на возлюбленного, который лежит и не двигается, то исключительно затем, чтобы услужить ему.

Эта тирания была сексистской до крайности: овладеть женщиной и не дать ей овладеть собой; молодые люди дразнили друг друга словами, имевшими фаллические коннотации. Быть мужчиной — значит быть активным, получая удовольствие в сексе с пассивным партнером (или партнершей); существует два наивысших для мужчины унижения: во–первых. если мужчина проявляет рабскую покорность вплоть до того, что способен доставлять женщине удовольствие собственным ом; и, во–вторых, если он, как свободный человек, совершенно себя не уважает и в распущенности своей (impudicitia) доходит до того, что позволяет кому–то овладеть собой. Как мы знаем, педерастия считалась легким грешком: дело в том, что у свободного человека такие отношения могли возникнуть только с рабом или простолюдином; над этим подшучивали в народе или в театре, этим хвастались в высшем обществе. Поскольку практически каждый человек мог получить чувственное удовольствие при общении с человеком одного с ним пола, античная толерантность вполне допускала широкое распространение педерастии, впрочем, речь шла о связях довольно поверхностных: многие мужчины гетеросексуальной ориентации охотно получали такое легкое удовольствие с мальчиками; то, что мальчики приносят тихое и спокойное наслаждение, повторяли, словно поговорку: мол, мальчик не может затронуть душу, тогда как страсть к женщине погружает свободного мужчину в мучительное рабство.

Рабовладельческий маскулинный сексизм и отказ от любовного рабства — вот границы любви римлян. Групповые сексуальные оргии, которые приписывают тиранам, были всего лишь очередным проявлением власти рабовладельца над своими рабами и вольностями в стиле де Сада. Нерон, тиран скорее вялый, чем жестокий, получал в своем гареме удовольствие, пассивно позволяя партнерам трудиться над его телом; Тиберий устраивал для себя развлечение, вынуждая своих маленьких рабов себя ублажать, а Мессалина выказывала собственную рабскую покорность, копируя при этом поведение невоздержанных мужчин, вынужденных распределять свои силы между многочисленными партнершами. По сути, это было не столько нарушением самих запретов, сколько ложным их толкованием и намерением заранее спланировать удовольствие, что само по себе являлось проявлением совершенно недопустимой слабости, поскольку чрезмерное сластолюбие, так же как алкоголь и прочие удовольствия, представляет собой угрозу для мужской силы. Поэтому злоупотреблять этим нельзя: ведь изысканные деликатесы готовят для получения особого удовольствия от еды, а не для того, чтобы наесться до отвала.

Любовная страсть — еще большая угроза для мужчины, поскольку превращает свободного человека в раба одной–единственной женщины. Он называет ее госпожой и, словно рабыня, протягивает ей зеркало или зонтик. Любовь не была для римлян тем, чем она является для наших современников, она не была для них маленьким придуманным миром, где двое чувствуют себя защищенными и по какой–то не слишком понятной причине отстраненными от остального общества. Рим не принимал традиции греческой куртуазной любви к красивым юношам, потому что считал ее экзальтацией чистой страсти, во всех смыслах этого прилагательного (греки предпочитали верить, что любовь к эфебу, рожденному свободным, была платонической). Если римлянин влюблялся до беспамятства, то и его друзья, и он сам считали, что он либо потерял голову от какой–то бабенки из–за чрезмерной чувственности, либо морально низвел себя до положения раба и покорно, как верный раб, готов пожертвовать жизнью ради своей госпожи, если она того захочет. Подобный переизбыток чувств воспринимался как непристойная демонстрация позора, и даже эротические поэты не решались в открытую восхвалять такую любовь: они воспевали страсть косвенно, как будто бы изумляясь этакой нелепой напасти — как феномену откровенно комическому.

В Античности экзальтация страсти в стиле Петрарки была бы попросту скандальной — или послужила бы прекрасным поводом для насмешки. Римляне не знали средневекового возвеличивания предмета любви, объекта настолько возвышенного, что он должен оставаться недоступным. Не знали римляне и субъективизма, свойственного нашим современникам, которые стремятся во всем опираться на личный опыт, а не на общепринятые ценности, и в окружающем их безразличном мире предпочитают жить так, как считают нужным, действовать, чтобы узнать, что из этого выйдет, а не просто потому, что так принято, или потому, что их к этому обязывают, римляне не знали и настоящего христианства эпохи Возрождения, с его бесконечными молитвами и моментами озарения. Снисходительность, стремление к чувственным наслаждениям, которые становятся усладой для души, — все это не имеет отношения к Античности. В античных вакхических сценах нет ничего от барского разгула Джулио Романо в Палаццо дель Те в Мантуе. Отношение римлян к действительности было своего рода проявлением индивидуализма, который уважал правила, подразумевая возможность их нарушить: таков парадокс их несколько аморфной энергичности. Они с удовольствием смаковали подробности частной жизни сенаторов, исполненной безволия и неги, и при этом до небес превозносили их необычайную активность в жизни общественной: таковы Сципион, Сулла, Петроний и сам Катилина. Этот парадокс был тайной посвященных и делал сенаторскую элиту похожей на царствующих особ, носителей истинного разума, находящихся в буквальном смысле выше всех общественных законов; вялость порицали, но само это порицание могло быть весьма лестным.

Таковы римляне: люди удовлетворенные. Их индивидуализм опирается не на жизненный опыт, довольство собой или какое–то особенное благочестие — он проявляется в успокоенности.

УСПОКОЕНИЕ

Их категории и наши

Как избавить личность от душевных терзаний? Та мудрость, в различных ее трактовках, которую мы теперь называем античной философией, по большому счету не ставила себе никаких целей, кроме этой. Да и религия, со своей стороны, не предлагала ничего большего, поскольку, в общем и целом, не обещала какого–либо спасения в загробном мире. Существование самого загробного мира часто и вовсе отрицали — либо описывали его так туманно, что смертный мог рассчитывать только на то, что в могиле никто его не будет трогать и что по еле смерти он, наконец, отдохнет. Философия, религиозность и загробный мир не навевали тоски и не вызывали тревоги. И это еще не все: границы этих трех сфер отличались от со временных, да и сам смысл слов был другим. Кто мы есть? Что я должен делать? Куда мы идем и на что мне надеяться? В этих вопросах нет ничего естественного; ни античное мышление, ни античная религиозность подобных вопросов не ставили: они возникли уже после того, как на них ответили христиане. Проблемы Античности были далеки от этих категорий.

У нас философия представляет собой университетскую дисциплину и часть культуры; это область знаний, которую изучают студенты и которой из большого любопытства интересуются образованные люди. Духовные убеждения и правила жизни, при помощи которых человек может организовать свое существование, составляют важную часть религии. Загробный мир составляет другую ее часть: представления о том, что после смерти ничего уже не будет, на наш взгляд, в высшей степени безбожны. У древних житейские правила и духовные убеждения составляли самую сущность «философии», а не религии, тогда как в компетенции религии находились представления о смерти и о загробной жизни, и это было едва ли не единственное между ними отличие. Существовали и секты, но они были философскими, поскольку философия занималась предметом, способным предложить людям то, в чем они нуждались: жизненные правила и убеждения. Люди становились стоиками или эпикурейцами и в большей или меньшей степени придерживались соответствующих убеждений, подобно тому, как у нас становятся христианами или марксистами, принимая на себя соответствующие моральные обязательства жить согласно своей вере или бороться за нее. Можно было бы провести аналогию с древним Китаем, где духовные школы, конфуцианство и даосизм, предлагали человеку свои теории и свои правила жизни; или с современной Японией, где один и тот же человек может быть сторонником одной из подобного рода школ, оставаясь при этом, как и все японцы, синтоистом. При этом он женится по синтоистскому обряду, а когда умирает, его похоронят согласно буддистским традициям: он как будто исподволь принимает утешительные идеи буддизма с его представлениями о загробной жизни, о которой он и не задумывался, находясь в добром здравии.

Поделиться с друзьями: