История четырех братьев. Годы сомнений и страстей
Шрифт:
Толстой на этот раз откровенно улыбался. Давно он не слушал песен, не наблюдал казаков и казачек с такой охотой. Нахлынула радость возвращения домой, и был тот подъем, о котором он поздней написал в «Казаках»: «Но Оленин слишком сильно сознавал в себе присутствие этого всемогущего бога молодости, эту способность превратиться в одно желание, в одну мысль, способность захотеть и сделать, способность броситься головой вниз в бездонную пропасть, не зная за что, не зная зачем. Он носил в себе это сознание, был горд им и, сам не зная этого, был счастлив».
Он поклонился певцу и пошел. И этот воздух, этот вечер в станице также врезались ему в память, и о них он также написал: «Был тот особенный вечер, какой бывает только на Кавказе. Солнце зашло за горы, но было еще светло. Заря охватила треть неба, и на свете зари резко отделялись бело-матовые громады гор. Воздух был редок, неподвижен и звучен. Длинная, в несколько верст, тень ложилась от гор на степи».
Да, здесь был его дом. Тоска еще нападала на него, но все же он не чувствовал себя таким одиноким, как прежде. Он всех здесь любил: и Епишку, которого стал называть в дневнике не Япишкой, а подлинным именем, и складного Егорушку с его тонким лицом и умными глазами, Егорушку, сказавшего просто и искренно: «Рад видеть, Николаич», и других казаков, и казачек, и Гришку Кононова с его ватагой, и рядовых солдат… Пусть он счастлив был лишь мгновениями, однако и этого было довольно.
Епишка, обрадованный его возвращением, сразу же потащил его на охоту. Но нередко Толстой отправлялся и один. Конечно, он ощущал отсутствие Николеньки. Николенька составлял важную часть его собственного существования. Но прогулки по лесу давали ему отдых и силу, будили воображение. В его голове носились самые необыкновенные образы, выражения, изредка метафоры, как, например, «хрипящая улыбка», хотя к метафорам он не тяготел. Работа фантазии была разнообразная, странная, причудливая, а самое главное — неутомимая и изобилующая подробностями, которые отличают художественный гений. «Опомнится, спросит: о чем он думает? И застает себя или казаком, работающим в садах с казачкою женою, или абреком в горах, или кабаном, убегающим от себя же самого».
Здесь, на Кавказе, он все более ощущал себя частью природы. И в казаках он увидел часть природы, и о казачке Марьяне, образ которой уже витал в его голове, он думал как о частице «простого, сильного мира природы, которого она составляет такую же живую и прекрасную часть, как облако, и трава, и дерево». И его Оленин поздней думал, окруженный мириадами жужжащих комаров: «Один, два, три, четыре, сто, тысяча, миллион комаров, и все они что-нибудь и зачем-нибудь жужжат около меня, и каждый из них такой же особенный от всех Дмитрий Оленин, как и я сам… И ему ясно стало, что он нисколько не русский дворянин, член московского общества, друг и родня того-то и того-то, а просто такой же комар или такой же фазан или олень, как те, которые живут теперь вокруг него».
Все замечая, он уже теперь, хотя и ценой больших усилий, творил, как сама природа, только осознающая себя. Природа говорила его словами, красками. И в этом тоже была особая черта его складывающегося художественного гения. Он вживался в окружающее, будь то люди, лес, животный мир.
— Ну, Ванюша, за работу, — сказал он однажды, возвратясь с охоты и чувствуя себя в том счастливом настроении, которое поздней описал в «Казаках».
Ванюша посмотрел с удивлением: как будто Лев Николаевич не каждый день садится за работу! Но сегодня Льву Николаевичу необходимо было высказать важную мысль о близком ему предмете — литературе. И он записал эту, впоследствии подхваченную историками литературы, мысль, касавшуюся литературных сочинений: «Самые приятные суть те, в которых автор как будто старается скрыть свой личный взгляд и вместе с тем остается постоянно верен ему везде, где он обнаруживается. Самые же бесцветные те, в которых взгляд изменяется так часто, что совершенно теряется».
Он задержался взглядом на этих строчках. Сам он в «Детстве», да и в «Отрочестве», не очень старался скрыть свой личный взгляд, а тем не менее «Детство» получилось «приятным» сочинением. Правда, он мог бы сказать, что взгляд его и не менялся на каждом шагу, не терялся. Он догадывался, что для него гораздо существенней попыток скрыть свой личный взгляд решимость добираться до самого сокровенного, тайного в человеке, не страшиться в своих описаниях истинных, подчас неприятных и даже пугающих сторон человеческой психики. Его художественный гений и в этом сказался с большою силой.
Он начал поправлять рассказ о смерти бабушки — о том впечатлении, которое смерть произвела на Николеньку и на окружающих. И наконец свел счеты с этой страничкой.
— Ну вот и похоронили мы бабушку, Ванюша, — сказал Толстой, подняв голову.
— Ее давно похоронили, — сказал Ванюша.
— В жизни давно, а в моей повести только что. А бывает, что сам убьешь человека. В книге.
— Вона! Для чего же это? — спросил Ванюша.
— А так нужно для хода дел.
— Сочинители вы! — сказал Ванюша.
Ему сочинительство вовсе не казалось праздным занятием. Коли за это платят…
Вот то-то, что не просто сочинители. Ничем Толстой так не дорожил в эту минуту, как изображением тех особенных, пусть редких, но ужасных состояний, переживаемых человеком, о которых не пишут, не говорят. Он положил рядом с этой страницей тетрадку, в которой, сшитая белыми нитками с другими главами, еще не перенумерованными, содержалась глава «Затмение». Он стал читать из нее одну страницу, кое-где на ходу поправив отдельные слова и придав ей окончательный вид:
«Вспоминая свое отрочество и особенно то состояние духа, в котором я находился в этот несчастный для меня день, я весьма ясно понимаю возможность самого ужасного преступления, без цели, без желания вредить; но так — из любопытства, из бессознательной потребности деятельности. Бывают минуты, когда будущее представляется человеку в столь мрачном свете, что он боится останавливать на нем свои умственные взоры, прекращает в себе совершенно деятельность ума и старается убедить себя, что будущего не будет и прошедшего не было. В такие минуты, когда мысль не обсуживает вперед каждого определения воли, а единственными пружинами жизни остаются плотские инстинкты, я понимаю, что ребенок, по неопытности, особенно склонный к такому состоянию, без малейшего колебания и страха, с улыбкой любопытства, раскладывает и раздувает огонь под собственным домом, в котором спят его братья, отец, мать, которых он нежно любит. — Под влиянием этого же временного отсутствия мысли, — рассеянности почти, — крестьянский парень лет семнадцати, осматривая лезвие только-что отточенного топора подле лавки, на которой лицом вниз спит его старик отец, вдруг размахивается топором и с тупым любопытством смотрит, как сочится под лавку кровь из разрубленной шеи; под влиянием этого же отсутствия мысли и инстинктивного любопытства, человек находит какое-то наслаждение остановиться на самом краю обрыва и думать: а что если туда броситься? или приставить ко лбу заряженный пистолет и думать: а что ежели пожать гашетку? или смотреть в какое-нибудь очень важное лицо, к которому все общество чувствует подобострастное уважение и думать: а что ежели подойти к нему, взять его за нос и сказать: «а ну-ка, любезный, пойдем»?»
Вот так пойдет, подумал Толстой, только не о «любезном», а о написанной страничке. Она была продиктована той же решимостью, с какой было передано впечатление о смерти бабушки. Возможно, подумал он, это рассуждение вызовет негодование у разных старых баб. Ну и пусть…
Стук над ухом заставил его оглянуться. Это Ванюша колол на подоконнике орехи.
— А что ты думаешь… — вновь сказал Лев Николаевич. — Пушкин был великий человек, однако и у него не все задавалось. Особенно в прозе.
Ванюша посмотрел на него озадаченно, открыл было рот, но промолчал. Он понимал, что, разговаривая с ним, барин отвечает на собственные мысли.
А Толстой в эти дни и в самом деле пересматривал некоторые свои взгляды на литературные произведения — не первый и не последний раз. Он перечитал «Капитанскую дочку», и проза Пушкина показалась ему старой — «не слогом, но манерой изложения». «Повести Пушкина голы как-то», — записал он для себя. «Теперь справедливо — в новом направлении интерес подробностей чувства заменяет интерес самых событий». Пройдет время, и он, нисколько не утратив интереса к «подробностям чувства», оценит сжатость и динамизм пушкинской прозы. Но сейчас «подробности чувства» были важней всего. Это было движение вперед вслед за недавним новым и весьма важным открытием — «Героем нашего времени» Лермонтова. Еще не было ходким слово реализм, но было понятие реальной, или натуральной, школы. Впереди заблистал широкий путь. Реальная школа стала еще и психологической, не без участия его, Толстого, «Детства». Помимо него, помимо погибшего Лермонтова, помимо Тургенева с его «Записками охотника», был еще один писатель, который весьма заметно ступил на тот же путь, в особенности щедро зачерпнув от Гоголя и поразив Некрасова, Белинского и безвестных знатоков резкими особенностями своего таланта, своей индивидуальности, да и самым характером своих поисков. Этим писателем был Достоевский. Как и Толстой, он был еще в начале творческого пути. Но вот уже четыре года он истлевал на каторге, а теперь — в ссылке.