ЖАНРЫ

История четырех братьев. Годы сомнений и страстей
Шрифт:

Катенька заплакала.

Случалось ли вам, читатель, в известную пору жизни, вдруг замечать, что ваш взгляд на вещи совершенно изменяется, как будто все предметы, которые вы видели до сих пор, вдруг повернулись к вам другой, неизвестной еще стороной? Такого рода моральная перемена произошла во мне в первый раз, во время нашего путешествия, с которого я и считаю начало моего отрочества».

Так написал он в главе «Новый взгляд», но чувство художника в нем не успокоилось. Он тосковал о полноте, завершенности… Но где те резкие грани, та предельная, та окончательная выразительность? Или она — только в мечтаниях, в снах?.. Он заперся, приказал никого не пускать к нему. И все же не спал ночь. Скорбный месяц светил в глаза. Горы дремали в сумраке. А на рассвете — при всей своей наблюдательности он даже не заметил, каков был рассвет, — в том высоком настроении, которое в особенности навещало его по утрам, когда свежая прохлада возбуждала нервы, написал: «Но ни одна из перемен, происшедших в моем взгляде на вещи, не была так поразительна для самого меня, как та, вследствие которой в одной из наших горничных я перестал видеть слугу женского пола, а стал видеть женщину, от которой могли зависеть, в некоторой степени, мое спокойствие и счастье». Этими словами он решительно дополнил характер и содержание нового взгляда Николеньки, «моральной перемены» в подростке. И кажется, был доволен собой. Но недолго.

Он не был философом, психологом и художником по отдельности. Он был в одно и то же время художником-философом, художником-психологом и социологом. В эти дни, когда призрачное сияние гор поднималось к небу, как, впрочем, и во все остальное время, он был озабочен тем, чтобы выразить свои идеи в картинах. Зародившаяся страсть Николеньки под рукой писателя должна была найти свою особую форму. Первоначально она выступила с наивной и несколько юмористической стороны. «Иногда я слышал, как Маша говорила Володе: «вот наказанье! что же вы в самом деле пристали ко мне, идите отсюда, шалун этакой… отчего Николай Петрович никогда не ходит сюда и не дурачится…» Она не знала, что Николай Петрович сидит в эту минуту под лестницей и все на свете готов отдать, чтобы только быть на месте шалуна Володи».

Но это было не все. Лев Николаевич должен был сказать о том, как страсть к горничной пробудила в Николеньке самые чувствительные, самые благородные струны. Только место дворового Михея занял в его рассказе — уже в другой главе, «Девичья», — Василий.

«Когда я буду большой, рассуждал я сам с собой, вернувшись к себе наверх, — Петровское достанется мне, и Василий и Маша будут мои крепостные. Я буду сидеть в кабинете и курить трубку, Маша с утюгом пройдет в кухню. Я скажу: «позовите ко мне Машу». Она придет, и никого не будет в комнате… Вдруг войдет Василий, и когда увидит Машу, скажет: «пропала моя головушка!» и Маша тоже заплачет, а я скажу: «Василий! я знаю, что ты любишь ее, и она тебя любит, на вот тебе тысячу рублей, женись на ней, и дай Бог тебе счастья», а сам уйду в диванную».

Он сам и был в эту минуту Николенькой Иртеньевым. Слезы умиления подступили к его горлу. Та жизнь, которую лепило его воображение, была единственно подлинной и прекрасной. Горы Кавказа и альпийские луга! Вы созданы, чтобы человек был чист, счастлив и благороден! Он готов был поставить для других свою жизнь на карту. Он весь был готовность к самопожертвованию и как бы обнимал мысленно всех людей, весь мир… Чуть поостыв, он приписал: «Между бесчисленным количеством мыслей и мечтаний, без всякого следа проходящих в уме и воображении, есть такие, которые оставляют в них глубокую чувствительную борозду; так что часто, не помня уже сущности мысли, помнишь, что было что-то хорошее в голове, чувствуешь след мысли и стараешься снова воспроизвести ее. Такого рода глубокий след оставила в моей душе мысль о пожертвовании моего чувства в пользу счастья Маши, которое она могла найти только в супружестве с Васильем».

На этом он поставил точку и был убежден: с главой «Девичья» кончено. Здесь личностное и эмоциональное так живо слилось с социальным! Ведь он, автор, сказал не только о высоких проявлениях чувства подростка, но и об отнюдь не идиллических сторонах бытия дворовых людей: «…с той поры, как Николай решительно отказал ему в руке своей племянницы, Василий запил с горя, стал шляться по кабакам, буянить, одним словом, вести себя так дурно, что не раз подвергался постыдному наказанию на съезжей». Но как он, Толстой, еще будет мучаться и страдать, обнаружив, что мысль и чувство в «Девичьей», как и в других главах, выражены все еще далеко не вполне, картина не дорисована.

Что касалось характернейших черт отрочества вообще, то он уже сейчас видел, что многое остается до очевидности недосказанным. Сколько месяцев он думал о склонности подростка его, Левочкиного, типа к «умствованиям» — склонности, имевшей в будущем немалые последствия, сколько раз писал о первых философских опытах Николеньки Иртеньева? Ведь это были его, Левушки, опыты. Но так ли о них сказано?

Он с раздражением стал перечитывать текст, первоначально написанный и затем несколько исправленный им:

«Умственный скептицизм мой дошел до последней крайней степени… я часто думал, что ничего не существует, кроме меня, что все, что я вижу, люди, вещи, свет сделано для меня, что, как я уйду из комнаты, то там уж ничего нет, а в ту, в которую я вхожу, перед моим приходом образуются вещи и люди, которых я вижу…»

Раздражение вызывали не самые эти строки, хотя, он был уверен, можно выразиться лучше, а то, что мысли и самые темы не разграничены, сливаются. Он отложил написанное в сторону. Гуляя по осеннему парку с его еще пышной листвой, он почувствовал себя несчастным и одиноким. С тоскою он стал упрекать себя, что вновь отступил от своего правила. Нельзя предлагать читателю ералаш, — с горечью внушал он себе, словно постороннему. Тут и мечты честолюбия, и о влечении к женщинам, и философские идеи… Первые запутанные философские искания — первейшая черта отрочества! Страницы, посвященные этому, — в самостоятельную главу! Ее-то и назвать: «Отрочество»…

Возвратясь домой, он стал перекраивать написанное ранее. И возникла отдельная и отчетливая глава: «Отрочество». Он перечеркнул прежний набросок и как бы выстроил мысли о счастье, о симметрии как о врожденном чувстве… И тут же заново написал о главной философской идее Иртеньева — своей собственной идее отроческой поры: «Но ни одним из всех философских направлений я не увлекался так, как скептицизмом, который одно время довел меня до состояния близкого сумасшествия… Одним словом, я сошелся с Шеллингом в убеждении, что существуют не предметы, а мое отношение к ним…»

Он тут же сделал вывод, в котором истина сочеталась с заблуждением, — вывод, породивший на столетие вперед справедливые, а еще чаще несправедливые, нередко бессмысленные возражения, упреки: «Жалкая, ничтожная пружина моральной деятельности, — ум человека!» Он преувеличивал последствия «тяжелого морального труда» подростка, сказав устами Николеньки Иртеньева: «Изо всего этого… я не вынес ничего, кроме изворотливости ума, ослабившей во мне силу воли, и привычки к постоянному моральному анализу, уничтожившей свежесть чувства и ясность рассудка».

Но не против ума человека протестовал Толстой. Он помнил, знал: холод рассудочности порой убивает живой цвет непосредственного чувства.

«Склонность моя к отвлеченным размышлениям до такой степени неестественно развила во мне сознание, что часто, начиная думать о самой простой вещи, я впадал в безвыходный круг анализа своих мыслей, я не думал уже о вопросе, занимавшем меня, а думал о том, о чем я думал. Спрашивая себя: о чем я думаю? я отвечал: я думаю, о чем я думаю. А теперь о чем я думаю? Я думаю, что я думаю, о чем я думаю, и так далее. Ум за разум заходил…»

Тут был один из парадоксов мышления. Склонность к анализу, от которой на заре жизни «ум за разум заходил», стала одной из сильнейших сторон Толстого-писателя, художника. Только она выступила в союзе с неистощимой наблюдательностью. И эти союзники породили в сочинениях Льва Толстого огромную глубину содержания, потрясающую правду о жизни, о людях, драматизм. Проникновение в глубину глубин… А попутно — ставший знаменитым язык взглядов, жестов, мимических сцен.

Глава «Отрочество» получалась. В ней сказано было все необходимое о философских исканиях отроческой поры, была достигнута желанная полнота изображения. Толстой вздохнул. Может, и в самом деле получилось? Дай-то бог!

Поделиться с друзьями: