История моей матери. Роман-биография
Шрифт:
На следующий день ветер к полудню стих, пассажиры высыпали на палубу, и она увидела здесь людей, знакомых ей по Китаю: здесь была и Херта Куусинен, и радист из Коминтерна, расположившийся со своей рацией этажом ниже на улице маршала Жоффра, и еще несколько лиц, к которым она, по законам продолжающейся конспирации, не подходила и чей срочный отъезд был связан с двойным провалом: Якова и операции по его спасению.
Во Владивостоке над ней продолжали шефствовать офицеры флота, делавшие это с армейской исполнительностью и морской галантностью. Они разместили ее в общежитии, где ее снова, как в Японии, ужаснули крысы: они обнаглели до того, что пили воду из питьевого бачка в коридоре, — затем ее посадили на московский поезд. То ли дорога была перегружена, то ли билет покупали второпях, по-военному, но ей досталось место на верхней полке. На двух нижних сидели четыре мужика в изношенной одежде, какую надевают, когда все равно в чем ходить и чем старее, тем лучше: чтоб не жалко носить было. Они собирались провести ночь на лавках и были сильно выпивши: не навеселе, а, напротив, нагрусте и насурове. В первый раз она приехала в Союз с парадного подъезда — теперь как бы с заднего хода. Впечатления поэтому были иными, чем тогда: она увидела страну под новым для себя углом зрения.
— Попросите их: они вам нижнее место уступят, — не то посоветовал ей, не то попросил тех сопровождавший ее лейтенант. — Женщина в положении, — подсказал он им, поскольку мужики не смотрели в ее сторону и живота ее упрямо не видели: беременность не произвела на них большого впечатления — в деревне к ней относятся проще, чем в городе.
— Да ничего с ней не сделается. Что она, рожать сюда пришла? Здесь шесть мужиков всю ночь просидят — чем ей одной лежать, дрыхать, — произнес один из них: видимо, старший или одаренный даром речи в этой компании — остальные глядели кто куда, не хотели ни во что ввязываться, а слезать с насиженного места — того менее.
— Сидеть и наверху можно, — не унимался лейтенант, которому велено было устроить Рене удобнее.
— Там, пожалуй, недолго просидишь. Что мы тебе — куры на насесте? — И сосед решил кончать затянувшийся спор: — Наливай давай. Пока еще кто не пришел.
Его сосед встрепенулся при этих словах, оглянулся для приличия по сторонам, полез в сапог за начатой бутылкой.
— Ну и народец! — пожаловался лейтенант, но его упрек если и задел их, то на лицах их это никак не отразилось.
Рене только расположилась на верхней полке, как в проходе между нарами: мужик как в воду глядел — замаячило новое лицо. Это был японец: моложавый, как все они, невысокий, подтянутый и улыбающийся во весь рот, вплоть до очков, о которые его улыбка разбивалась, как волна о твердую дамбу. У него был билет на нижнюю полку, который он немедленно выставил на всеобщее обозрение и залопотал что-то на певучем и ломаном русском, пытаясь убедить им пассажиров. Мужики, которые, вообще говоря, случайно оказались в московском вагоне, поскольку ехали до какого-то пункта под Хабаровском, связываться с заграницей не стали, но сели в одну сторону: один держал в руках бутылку, остальные зло и мельком поглядывали на незваного пришельца. Пить в строй, одной шеренгой, передавая стакан от одного к другому и не видя, как пьет товарищ, было неудобно и не по-русски, — японец испортил им все удовольствие. А он словно не видел этого: сидел щеголем напротив, садился то ближе к головному концу, то дальше от него, широко расставлял ноги, натягивал на брюках стрелки, потом встал, прошелся по вагону, вернулся на свое место, перешагнув через ноги сидящих: все как дерзкий завоеватель. Мужики решили не обращать на него внимания, допили водку и разом дохнули в его сторону. Тут он принюхался, забеспокоился, поднял глаза, увидел Рене и предложил ей поменяться местами. Мужики одобрили это переселение. С бабой легче было сговориться: один сел ей в ноги — благо она свернулась в клубок, второй — на чужой чемодан в конце прохода: привычная перекрестная диспозиция восстановилась, мужики распили и вторую бутылку, и все было бы хорошо, если бы они, выпив, не вздумали ссориться и ругаться.
— Я ее разглядел, понимаешь, — говорил один другому в приливе пьяных чувств: остальные ушли к проводнику в поисках новой бутылки. — Мимо других прохожу! С бабами вообще не разговариваю! У меня с ними короткий разговор! — и объяснил какой, отчего Рене поежилась. — А тут рассмотрел! Понимаешь? Вижу, в ней особенное что-то! Это я тебе с глазу на глаз говорю, никому больше, а говорю не зря! Потому как разглядел, а у меня на это глаз острый!..
Он долго бы еще распространялся в таком неопределенном духе — слушатель кивал, соглашался и никак не мог его унять, потому что от рассказа тот только распалялся еще больше. Наконец речь его сама собой пресеклась, он от избытка страстей пошел в тамбур, чтоб досказать кому-нибудь то, что собеседник, по его мнению, понять был не в состоянии. Тот остался сидеть — к нему подсел третий.
— Что он говорил тебе?
— Да, понимаешь, баба какая-то мимо прошла — допек совсем! Пристал как банный лист!.. Слушай, а что он ко мне пристал? — с запозданием обозлился он. — Что я ему, мальчик, что ли? За воротник хватал — баба у него, видишь ли, особенная! Я ему покажу сейчас, какая она особенная! Какая бы баба ни была, зачем рубаху рвать?!
— Да она у тебя не порвана. — Это был мужик, который поначалу отвечал за всех — он был солиднее и основательнее прочих.
— А вот мы ее сейчас и порвем! — без всякой логики воскликнул тот и сорвался с места — догонять обидчика, но по ошибке побежал в другую сторону.
Это задело уже его компаньона.
— Куда ж ты пошел-то?! Тебе в другую сторону надо!.. — Тот, не слушая его, рвался к противоположному тамбуру, сшибая на ходу застрявших в коридоре пассажиров. — Тебе ж говорят, в другую?! — завелся его товарищ и бросился за ним в погоню — вскоре и в этом конце коридора завязалась драка, причина которой была никому уже не понятна…
Потом все угомонились и сели кто куда: двое на лавку против Рене, двое где-то в вагоне. Японец лежал наверху и не спал, боясь за себя и радуясь тому, что вовремя сменил полку. Рене, привыкшая к чувству постоянной опасности, никого не боялась, но ее смутил и озадачил беспредметный спор и настрой ее соседей. Она сама была не из аристократок и понимала, что простой народ живет своими интересами и не склонен к решению мировых вопросов: так было и у нее на родине — но у французских крестьян и в повседневных житейских спорах можно было проследить свой интерес и логику — здесь же она не понимала, о чем идет речь и отчего они так друг на друга взъелись. Правда, она не все понимала в их разговоре: он постоянно перемежался матом, который был ей плохо знаком и который она воспринимала как знаки препинания в сообщениях, передаваемых не вполне понятной ей азбукой Морзе…
Утром смутьянов и драчунов не стало, их места заняли вполне приличные люди в выходных костюмах, извинявшиеся всякий раз, когда в ее присутствии меняли части туалета, — с ними стало и скучней и спокойнее. Поезд стучал на разъемах рельс, дышал гарью, оседавшей на белье, так что окно пришлось закрыть по общему согласию. Пассажиры были воспитанны и ненавязчивы — один только японец, помня услугу, которую оказал молодой даме в интересном положении, считал, что она в долгу перед ним, и в качестве компенсации спрашивал о всех географических точках, мимо которых они проезжали:
— А что это за речка? А что это за мостик?.. — хотел, видно, заучить все реки и мосты от Москвы до Владивостока…
В Москве ее встретил Федор Яковлевич Карин, начальник восточного агентурного отдела Управления. К ней относились по-прежнему с особой бережностью, вниманием, едва ли не почтительностью. Карин отвез ее к себе домой, потом на дачу — туда вызвали акушера. Врач уверил Рене, что все в порядке, что она должна родить нормального ребенка. Думала она теперь только о предстоящих родах и купила все необходимое для ребенка: то, что было приобретено, осталось в Китае. В частности, в Торгсине она выбрала красивую коляску, которая в ее воображении стала частью ее еще не родившегося детища. На даче началась родовая деятельность — ее отвезли в роддом на Солянке. Ребенок родился и не закричал. Она испугалась, стала требовать, чтобы сделали что-нибудь, а не стояли толпой у ее ног, — вместо ответа ей показали ручку новорожденной: с нее пластом слезала сморщенная кожица. Это было тем более ужасно, что ручка показалась ей до боли знакомой: такой была ладонь Якова и потом руки обоих сыновей ее. Она разрыдалась и потеряла самообладание. Ее выписали, потому что в остальном состояние ее было благополучно. По дороге домой она не могла успокоиться, плакала, а в доме Кариных произошло то, что добило ее окончательно. Войдя в прихожую, она увидела, что нет заранее приготовленной ею коляски, ожидавшей здесь своего маленького пассажира или пассажирку. В ответ на ее немедленный вопрос хозяйка тихо сказала ей, что ее продали, чтобы она не напоминала ей о ребенке. Это довершило удар: до нее теперь только дошла смерть ребенка, каким-то образом с этой коляской сроднившегося.
Затем у нее был психоз. Она ходила взад-вперед по комнате, потирала руки, невпопад улыбалась, слышала, когда ей что-то говорили и не слышала в одно и то же время. Ее положили в специальную лечебницу.
Психоз прошел, но она оставалась тосклива, подавлена. Хозяева, чтобы как-то ободрить ее, рассказали, что история ареста Якова и ее неповиновения Центру стала широко известна, что ее недавно представили к Ордену Боевого Красного знамени, но Ворошилов собственноручно понизил награду до Красной Звезды, а когда руководитель Управления попытался отстоять свое предложение, возразил шутливо и грубовато: «Ничего, она еще его получит», — так что опала ее была, пожалуй, дороже иного возвышения…
Но ей было все равно, каким орденом ее наградят, — ей было не до этого. Она не могла забыть мертворожденного ребенка, думала о Якове, о том, что ей двадцать два года, что она не сможет найти другого человека, который бы нашел дорогу к ее сердцу, что жизнь ее если не закончена, то лучшая часть ее уже пройдена. А в это время Яков, сидя в учаньской тюрьме усиленного режима, заставлял себя есть донельзя вываренный рис, давился им и часами ходил по крохотной камере-одиночке. Она была шириной в метр и полтора — в длину, и он посчитал, что для того, чтобы выжить и не выйти на волю обезноженным, ему нужно каждый день проходить хотя бы пять километров и делать для этого две тысячи триста ходок взад-вперед по камере — он и накручивал ежедневно эти круги в проходе, остававшемся между стеной и нарами и донельзя узком даже тогда, когда лежанку поднимали и вешали на крюки, вбитые в кирпичную кладку…
11
Через три недели, прийдя в себя, Рене увидела как бы со стороны, новыми глазами, дом, в котором жила, его хозяев, слегка оробевших и растерявшихся от ее присутствия, и себя самое, заблудившуюся в тупиках и лабиринтах жизни. Но более всего ее задела и отрезвила мысль, что она в тягость гостеприимным Кариным. Ей даже показалось, что они с женой как-то нарочно поссорились при ней, чтобы внушить ей это, но это было, видимо, последнее облако болезненной тучи, заволокшей ее сознание. Никаких показных сцен они, конечно же, не ей устраивали: не такие были люди — напротив, уверяли, что она их не стесняет, но на их лицах, чуть натянутых и чересчур озабоченных, было поневоле написано обратное. Более всего на свете она не любила быть людям в тягость: что угодно, только не это — она учтиво поблагодарила их за то, что они поддержали ее и дали ей кров в трудную для нее минуту (это было правда, и она совершенно искренне это говорила), но пошла затем искать себе крышу в другом месте. Жили Карины в конце Плющихи, в доме Управления на Тружениковском переулке. Тут было несколько таких ведомственных домов — не прошла она и части пути, как повстречала знакомую австрийку Элен, которую знала со времен первого приезда в советскую столицу. Та работала в аппарате Управления, знала ее историю и, узнав о последних трудностях, немедленно предложила переехать к ней — благо для этого достаточно было перенести вещи через улицу. Вечером, чтоб не осталось неловкости, она еще раз зашла к Кариным и поблагодарила их — сказала, что хорошо себя чувствует, будет ждать Якова и готова выполнить новые поручения Управления.