История моей матери. Роман-биография
Шрифт:
Нинель, вся в счастливых заботах, уже не переводила: была занята другим — и Рене плакалась хозяйке на ломаном португальском:
— Люди так злы! И особенно несправедливы к молодым одиноким женщинам!
— А ты не расстраивайся! — уговаривала ее донья Бланка. — Не вешай носа и не теряй присутствия духа! Сейчас я, чтоб тебе было веселее, принесу что-нибудь со вчерашнего праздника. Мы вчера справляли скромную домашнюю свадьбу. Правда, эти два негодяя не дождались ее, а, оказывается, умудрились до нее познакомиться поближе. У меня глаза на лоб полезли, когда я об этом узнала. Молчали бы хоть. Мало ли кто в их положении делал это, но кто ж объявлял об этом родителям? Хорошо покойный отец не слышал…
— У нас свадьба вчера была, — подтвердила и Нинель: ей было неловко, что она не пригласила подругу, но это не омрачало счастливого выражения, не сходившего с ее лица. — Никого не звали, — прибавила она, чтоб Рене было не так обидно. — Это нужно для поездки.
— Все прошло гладко? — спросила Рене: совесть ее все еще была неспокойна.
— Ты имеешь в виду обыски в Севилье? Аугусто сказал, что здесь проверяли только то, что было до этого, но надо быстрее уезжать, пока не пришли новые сигналы. Поэтому, чтоб не терять времени, мы пошли вчера в церковь, потом пришли сюда и здесь посидели в самом узком кругу — даже невесты Хорхе не было. Чем меньше людей будет знать, тем лучше. Уже билеты на пароход купили: отходит через два дня, надо собираться. А у меня глаза разбегаются: что взять не знаю. И вообще — никак не поверю, что уезжаю. Будешь в Америке, обязательно приходи к нам…
Мать принесла с кухни мясные, рыбные и овощные блюда, обновленные и никак не выглядевшие в ее искусных руках остатками вчерашней трапезы, расставила их на столе, достала бутылку из запасов. На стук посуды и запах еды сверху спустился Хорхе — и он тоже приветствовал Рене как старую знакомую, словно с ней в Испании не произошло ничего особенного.
— Что они к тебе привязались? — спросил он только. — Ехали вместе — ты на глазах была, никакого повода не давала.
— Я думаю, синьор Томмази на меня накапал, — сказала она: чтоб как-то объяснить происшедшее и лягнуть задним числом своего врага.
— А ему что за смысл делать это?
Рене откровенно поглядела на него.
— Он приставал ко мне в дороге.
— Это я слышал, — подтвердил Хорхе.
— И особенно потом, в гостинице — но без всякого успеха, разумеется. Вот и решил испортить мне поездку и настроение.
Хорхе подумал, оценил возможность такого хода событий, поколебался:
— Если он и вправду так поступил, то он порядочная свинья. Он же не только на тебя тень бросал, но и на нас с Нинель — на своих товарищей. Это ж мы тебя пригласили.
— Донес или не донес, — и Нинель кинула свой камень, — но свинья он в любом случае. Ты б слышал, как он с ней разговаривал. В свой номер приглашал. Чуть ли не приказывал явиться!.. — Замужество причислило ее к разряду женщин, которые имеют право высказываться таким образом и не обязаны при этом краснеть и стесняться, и она им воспользовалась в полной мере.
— Если это все так, как вы говорите, то я этого так не оставлю. Я с ним поговорю, — пообещал Хорхе, но благоразумная Нинель отговорила его делать это — во всяком случае до тех пор, пока ее пароход не скроется за линией горизонта, а еще лучше — не пришвартуется к американскому берегу…
Чем ближе к концу был обед, тем больше отдалялась Рене от этого клана: ей после отъезда Нинель делать здесь было нечего. Но никогда не надо терять надежды и раньше времени замыкаться в своей скорлупе: старые знакомства, как садовые кусты, могут дать новые отводки, и истинное упорство не остается без вознаграждения. Она уже собралась встать и уйти, как Нинель вспомнила о полученном ею приглашении, на которое она не могла и не хотела ответить, и подала его Рене. Ее звали на вечерний раут в дом богатого и видного деятеля, близкого к кругам правительства.
— Я не хочу идти без Аугусто: придется открыть наши отношения. Одно дело скрывать, а другое лгать обществу. Да и сам он не хочет идти: ввяжусь, говорит, напоследок в ненужную дискуссию, и меня, вместо парохода «Лузитания», посадят гребцом на королевские галеры…
И Рене конечно же отправилась на этот раут — в расчете на то, что ее «хвост» отстанет от нее, не полезет за ней в роскошные апартаменты, да и возле подъезда ему не очень-то разрешат вертеться: полиция нужна — но не для того, чтобы портить жизнь власть имущим.
Вечером она сидела в холле большого высокого особняка, где шел прием гостей, и соблазняла и склоняла на свою сторону молодого человека, которому имела счастье понравиться — не чем иным, как своею горькой участью. Вокруг сновали хорошо одетые гости, была обстановка светского раута, где все были чуть-чуть рассеяны, словно заблудились в лесу с заходом солнца: сам хозяин будто не знал или забыл, зачем зазвал к себе гостей (так актер может вдруг забыть, в каком спектакле он играет и зачем вообще стоит на сцене), гости не вполне ясно представляли себе, почему и зачем к нему приехали. Но несмотря на это взаимное непонимание, те и другие безропотно несли свой крест и выполняли, что от них требовалось: хозяева стояли часовыми у дверей и истязали себя конвульсиями гостеприимства, отмеряя каждому необходимую улыбку, которая, как содержимое песочных часов, перетекала у них с верхней половины лица в нижнюю, а гости принимали ее как некую эстафету и, раскланиваясь, шли в зал, где, находя себе подобных, восклицали в свою очередь что-нибудь несуразное, разделялись на группы и говорили друг другу сущие нелепицы. На столах вдоль стены стояли большие бутылки с редкостными винами, фрукты, крохотные бутерброды, которыми при всем желании нельзя было насытиться и которые гости ели невнимательно, оборачиваясь в поисках чего-то более существенного, что оправдывало бы их присутствие в этом доме. Хозяин выбрал минуту и распорядился вкатить в зал замшелую черную бочку с вином вековой давности из провинциальной усадьбы — это и было гвоздем программы, вызвавшим общее одобрение: происходящее обрело наконец свое лицо, смысл и назначение. На пол постелили грубую оленью шкуру, на нее поставили полукружные стояки, на них — бочку, прислуга показала, как пользоваться краником, и отошла в сторону, остерегаясь потопа или иного несчастья. К бочке выстроилась живая очередь, на следующий день в вечерней газете была заметка об этой дегустации, ради которой и был устроен прием: вино, оказывается, было свидетелем наполеоновского нашествия…
Рене и ее избранник его так и не попробовали. Они ничего не видели и не слышали вокруг себя, а поверяли друг другу горькие душевные и семейные тайны: для них это было своего рода опьянение горечью. Рене уже не помнила, кто кому подал пример и кто первый, сев в затененном и отгороженном домашними пальмами уголке гостиной, начал жаловаться, но обоим скоро стало ясно, что они пребывают в одинаковой душевной депрессии и что в ней повинен весь мир и никто более. Жалобы одного эхом откликались в сердце другого, говорили они в унисон и прерывались лишь для того, чтоб послушать своего визави: тоска их была заразительна и сострадательна. Молодой человек был конечно же из очень богатой и приличной семьи (что скрывать дела далеких дней? его отец владел лиссабонской электростанцией), он хорошо говорил по-французски, но был несчастнейшим из существ: недавно получил развод и потерял веру в женскую, а заодно — и мужскую половину человечества, потому что вторая также была причастна к случившемуся. Это был очень приятный, даже красивый молодой человек с тонкими чертами лица, которому не хватало жизненной грубости, а без нее, как известно, жить на этом свете чрезвычайно трудно. Он, правда, не слишком тяготился отсутствием этого качества и, обвиняя мир в бессердечии и бесчувствии, сохранял некую лукавую природную грацию, молча опровергавшую его упреки; скорбь его выглядела чересчур самозабвенной и одухотворенной, а грустные стенания звучали порой слишком выразительно и даже зазывно. Может, он переигрывал и был не столь несчастен, каким казался себе в эту минуту, но кто из нас не бывает грешен в подобном преувеличении — милостыню, как известно, просят не одни сирые и убогие. Во всяком случае — и Рене была в этом уверена — он не был ни полицейским, ни провокатором.
Она ни в чем ему не уступала и даже вела первую скрипку в их налаженном дуэте, настроившемся на исполнение печальных и порой траурных мелодий — реквиемов, исполняемых дуэтом:
— Я хочу уехать куда глаза глядят! — восклицала она (и это было чистейшая правда, хотя не совсем та, о которой она говорила). — Хочу оставить эту опостылевшую мне страну, где все сговорились, чтобы добить меня и посильнее меня ужалить! Женщина! Она нигде на свете не может найти счастья и покоя!
— А мужчинам, думаете, лучше? — споря, поддакивал он ей. — А я?! Как бы я хотел уехать из этой столицы, в которой царят нравы провинциального городишки! — и оглядывался вызывающе по сторонам, наперед зная, что его не услышат: все сгрудились вокруг бочки, торопясь познакомиться с одногодкой Наполеона, и кто-то уже пустил струю вина на шкуру оленя и по старинному наборному паркету.
— Если бы отсюда шел какой-нибудь пароход в Тихий океан, по следам Васко да Гамы, в места, где скрывался от всех Гоген, как бы я хотела, чтоб меня высадили одну без багажа и без попутчиков!
— А как бы я хотел быть там рядом с вами! — возопил он, не рассчитав на этот раз силы голоса, потому что бегущая мимо как на пожар прислуга невольно вздрогнула от его крика и чуть было не завернула в его сторону — вместо того, чтоб спасать коллекционный паркет. — Но мне завтра снова на работу! А чем я занимаюсь? Считаю, сколько каждый район ест электроэнергии и сколько за нее платит. Знаете, что получается? Чем богаче район, тем больше недоплат: научились подкручивать счетчики! А моряки и грузчики прибрежной зоны платят больше, чем расходуют. Им мой отец набавляет — чтоб возместить потерянное в центре! Как после этого верить в человечество?..