ЖАНРЫ

История моей матери. Роман-биография

Бронин Семeн

Шрифт:

В 1939-м Германия напала на Францию и в считанные недели ее завоевала: французская армия не была готова к сопротивлению ни материально, ни нравственно. Жоржетта читала теперь не «Юманите», а французский листок, издаваемый Московским радио, и делала это без обычных комментариев, а лишь молча задумываясь. То, что делала до сих пор ее дочь, и то, чего она никогда не понимала, обрело вдруг насущный, тесно связанный с ее жизнью смысл: она ни за что бы не хотела оказаться сейчас под пятой Гитлера. Она и к России стала лучше относиться — не настолько, впрочем, чтобы учить русский: для этого была слишком упряма и несговорчива.

Известный договор о союзе с Гитлером привел всех в замешательство. Яков, к которому обращались за разъяснениями, вначале отшучивался, говорил, что это вопрос высокой политики, что простым смертным в нем не разобраться, но потом, побывав на каком-то инструктаже, сказал одной Рене — перейдя для этого на немецкий, на котором они говорили, когда не хотели, чтобы их поняли другие, — что дело не так просто, что альянс может затянуться и стать надолго основой нашей политики: западные державы не хотят с нами договариваться, и нам не остается ничего другого. Была ли это деза, то есть дезинформация, введшая в заблуждение даже Якова и рассчитанная на то, что дойдет до ушей Гитлера, или Сталин и в самом деле так думал, Рене не знала, но в этот раз она не выдержала, взбрыкнула:

— Нельзя же договариваться с больным — от него можно и заразиться! — У нее фашизм по-прежнему связывался с болезнью: с красной пятнистой сыпью на рукавах и черными язвами свастик — она не зря пошла в медики.

— Ты считаешь, мы уже заразились? — закинул удочку муж, высоко подняв одну из бровей и кривя рот в неопределенной усмешке.

Она пошла на попятную, но, отступила с боем:

— Я, Яков, ничего уже не считаю. Для того чтобы что-нибудь считать, надо много знать, а я теперь не у дел — рядовая обывательница!

— Я же тебе рассказываю, — усмехнулся он, она смолчала, а он признал: — Положение в самом деле щекотливое. Нам велено о нем не распространяться…

2

В июне 1941-го началась война, многими ожидаемая, но от того не менее неожиданная; она все расставила по местам, обесценила прежние обиды и заслонила их настоящими бедствиями и трагедиями. Яков перестал говорить о мировых проблемах коммунизма — теперь на его столе лежала большая карта страны, на которой он булавками и значками обозначал и перемещал картину военных действий. Они быстро продвинулись во внутренние области страны и к октябрю приблизились к столице. Женя-археолог одним из первых записался в народное ополчение и погиб в нем. Москву начали бомбить с воздуха. В доме жили старшие офицеры Разведупра: Яков успел получить квартиру здесь незадолго до ухода из Управления — жильцы по очереди дежурили на крыше: тушить зажигательные бомбы; женщины тоже принимали в этом участие. Рене не помнила, чтоб на крышу дома упала хоть одна зажигалка, но зато познакомилась здесь ближе со своими соседями. Ей запомнились в особенности разговоры с генералом-танкистом Рыбалко, впоследствии известным маршалом. Это был обаятельный, умный, лукавый украинец — невысокого роста, приземистый, который, казалось, в самом коренастом теле своем черпал неизменное шутливое добродушие. Он рассказывал ей о встречах со Сталиным. Сталин знал его с Гражданской войны, Рыбалко был вхож к нему и пользовался его доверием. Личность вождя, окруженная общим почитанием и почти обожествляемая, привлекала тогда к себе все умы, и любые касающиеся его частности представлялись значительными, почти пророческими. Рыбалко говорил, что у Сталина есть большая черная тетрадь, в которую он вносит впечатления от людей и факты, имеющие, на его взгляд, отношение к их характеристике. В эту тетрадь попадали все, с кем он сталкивался лично, а знал он многих — к примеру, всех командиров дивизий. Проверяя свои впечатления, он спрашивал других об интересующих его людях, но соглашался, кажется, только тогда, когда подтверждалось его мнение, которого он почти никогда не менял, хотя и ошибался, как все смертные. Так он упрямо считал «пройдохой» одного честного человека (Рыбалко деликатно не говорил, кого именно) — сколько ни пытались убедить его в обратном. Веря своим «ощущениям», он сам не терпел, когда другие ссылались на впечатления: «Впечатления, товарищ Рыбалко, вещь невесомая, дайте мне факты», — но и факты, если они ему противоречили, отметал как несущественные, сердился, что ему докучают пустяками и выдумками, высмеивал собеседника и оставался им недоволен — хорошо, если в тетради, на отведенной для того странице, не появлялось тогда многозначительной пометки вроде «легковерен, ненадежен», которая могла сыграть с ним злую шутку впоследствии. Кто знает (Рыбалко не говорил этого вслух: для этого он был слишком осторожен, но это вытекало из им сказанного), сколько людей пострадало от репутации, записанной в этом зловещем черном кондуите, — человека, привыкшего решать все вопросы мира, большие и малые, самостоятельно и в одиночку и спрашивающего чужое мнение лишь для того, чтоб подтвердить собственное, и для декорума, которым так дорожат настоящие деспоты? Сколько человек было выдрано из жизни — вместе с листками из этого блокнота?

Академия, ввиду продолжающихся бомбежек, была переведена в Ташкент. Семьи преподавателей эвакуировались отдельно от основного состава в теплушках — приспособленных для перевоза людей товарных вагонах. В пути они подверглись воздушному обстрелу — к счастью, никто не погиб, только Жоржетта натерпелась на всю жизнь страху после того, как вверенный ее попечению двухлетний Самик (так звали сына в семье) ускользнул от нее и отправился гулять по полю, среди которого остановился поезд. Дом Академии был многоэтажный, каменный, построенный незадолго до войны и не имевший себе подобных в старой части города с ее глинобитными строениями: его отобрали у местной администрации для переехавшей Академии. Он стоял на отшибе, на незастроенной части города, вокруг был дощатый забор, за ним тянулась если не пустыня, то голая пустошь, покрытая чахлой растительностью. Место было заброшенное и довольно опасное. Жоржетту укусил здесь скорпион, и она от боли кричала три дня на крик — это было в июле, а если б случилось в апреле, когда эти твари особенно ядовиты, могла б и умереть. Квартира была просторная и светлая, Яков хорошо зарабатывал, они не испытывали лишений войны, но кругом был голод: беженцы, не нашедшие жилья и работы, ночевали на вокзалах и умирали на улицах. Рене не видела прежде ничего подобного: даже в Индии, представлявшейся ей до сих пор средоточием человеческой нищеты, люди, выставляя напоказ свои рубища, на улицах от голода не умирали: у них для жизни и для смерти был свой закуток или фанерный ящик и всегда находился набожный доброхот с куском хлеба в руке — только здесь никто ни к кому на выручку не спешил: все проходили не оглядываясь. Это напомнило ей общее отношение к арестам и репрессиям, которое поразило ее в последний год работы в Управлении.

Она училась теперь в Ташкентском мединституте. Здесь тоже преподавали специалисты высокого класса. Рене запомнила в особенности хирурга Садыкова — наверно потому, что собиралась стать военным хирургом: эта профессия нравилась и подходила ей, потому что у нее была не только светлая голова, но и дельные руки, а для хирурга то и другое важно в равной степени. Они проходили учебу в городских больницах и в госпиталях, переполненных ранеными и больными. И здесь был тот же голод и нехватка лекарств, но люди, в отличие от улицы, умирали ухоженными и отправлялись на тот свет и на вскрытие обмытыми. Тут, в этой теплой части страны, было на редкость много отморожений и смертей от переохлаждения: люди были ослаблены, истощены, плохо одеты, а холод, даже небольшой, плохо переносился из-за высокой влажности воздуха. Были еще тифы: сыпной, брюшной и возвратный, глистные инвазии, болезни, похожие на тропические, с огромной печенью, которых она нигде больше не видела. К больным относились как на войне: известно, что раненых делят на три категории, — тех, кому помочь уже нельзя, тех, кому это можно сделать во вторую очередь (что означало, чаще всего, ничего не делать), и тех, кому надо было оказать содействие, — прочие выздоравливали или умирали сами. Рене спросила как-то Садыкова о гуманности и правомерности такого подхода к делу. Умный таджик с характерным одухотворенным восточным лицом и обязательными в этих краях усиками, без которых мужчины чувствуют себя раздетыми, глянул на нее искоса и проворчал — как это делают, когда собеседник ставит перед вами справедливый вопрос, которого, однако, задавать не следовало:

— А что ты хочешь? Тут и для тех, кому можно помочь, медикаментов не хватает — что их на безнадежных переводить?.. — И набросился на медсестру, подливавшую раствор в капельницу: — Ты прочла этикетку?! Мне ее показала?!

— Да что вы, Али Алиевич? Что я, первый день работаю?

— Не первый, но делать надо все, как в первый!.. — и отошел от обеих. Сестра обиделась, а Рене ей посочувствовала: одной прочли нотацию, чтоб отстала чересчур дотошная другая…

Жанна еще в Москве закончила школу, поступила в педагогический институт, продолжила учебу в Ташкенте. Здесь она познакомилась со своим будущим мужем и скоропалительно вышла замуж. Брак этот был весьма сомнительного свойства. Муж был много ее старше — почти ровесник Якова, так что сестры с девятилетней разницей в годах оказались замужем за одногодками. Но дело было не только в этом. Погоскин: такова была его фамилия — называл себя полковником, героем Гражданской войны, но никаких доказательств этому не приводил — если не считать мундира с полковничьими погонами, старых фотографий, где были изображены никому не известные личности, которых он называл будущими комдивами, да шашки, висевшей над его кроватью. Но главное — что бы он ни делал в прошлом, в настоящем он никем не был, и Яков, оценивающий людей прежде всего по их нынешним, а не былым заслугам, первым обратил на это внимание. Это был крепко сложенный, высокого роста хохол, говоривший больше, чем слушавший (если он и слушал, то только для того, чтоб сказать затем вдвое), довольно дерзкий и развязный. С Яковом у него не сложилось ни дружбы, ни каких-либо отношений, кроме самых натянутых. Яков пригласил его к себе с необходимыми почестями и гостеприимством, но выслушав его версию Гражданской войны и последовавших за ней событий, зарекся принимать его далее. Он знал Гражданскую войну не понаслышке и решил, что перед ним в лучшем случае вольный партизан тех времен, в худшем — проходимец каких много; после этого Погоскин перестал существовать для Якова Григорьевича. Жанну он прельстил мужской самонадеянностью, которой не хватало юнцам, до того за ней ухаживавшим. Поскольку жить в Ташкенте им было негде, а Яков не оправдал возлагавшихся на него надежд, супружеская чета перебралась к мужу в Бухару, где он вскоре стал пить, а Жанна — с ним мучиться. Впоследствии она бранила Якова и винила его в своем неудачном замужестве: он не разрешал ей приводить в дом приличных кавалеров — она и выскочила за первого попавшегося, но укор этот, может быть и справедливый, сильно запоздал и, главное, не производил на Якова никакого впечатления.

Если Погоскин и вправду надеялся, что Яков поможет ему устроиться, то он сильно ошибался. Яков был не из тех, кто охотно ходатайствует за других и раздает налево и направо рекомендации и верительные грамоты, а, напротив, как мог избегал этого: его требования к человеку в быту были не ниже, чем в разведке. Жоржетта целиком разделяла его чувства в отношении второго зятя. Она была напугана им и, как говорят французы, «скандализирована». Он с самого начала отнесся к ней без уважения, говорил с ней на русском, хотя его предупредили, что она в нем ни слова не понимает: видимо, нарочно наступал на больную пятку. Жоржетта сравнивала его с другим зятем, и, конечно, не в пользу Погоскина: Яков и положение в обществе имел, и был обходителен, и старался говорить с ней на ее языке, а этот был неизвестно кто и откуда, да еще пил запоем, а она-то знала, что это такое. Так что, когда ее любимая дочь уехала в Бухару, она, ежеминутно терзаясь неизвестностью, осталась все-таки в Ташкенте: здесь было спокойнее.

Инна кончила семь классов, и в Ташкенте отец определил ее — не куда-нибудь — на Ростсельмаш, который тоже переехал сюда: теперь здесь делали танки. Этому предшествовал семейный совет, на котором высказывались различные мнения, но, как всегда, верх взял Яков: ему принадлежало в доме последнее слово.

— Рабочий класс, — втолковывал он сидевшим вокруг него женщинам, из которых Жоржетта делала вид, что что-то понимает, а Инна, которую это больше всего касалось, по обыкновению своему, отмалчивалась, — это среда, в которой одной можно получить необходимую классовую закалку и сознательность. Все остальное в десять раз хуже и требует потом многих лет исправления. — Он не глядел при этом на Рене, но той казалось, что эти слова предназначены именно ей. Парадокс заключался в том, что сама она была из рабочей семьи, хотя никогда об этом не говорила, а он с рабочими и рядом не сидел (если только не на съездах и совещаниях), но считал, что всецело проникся их мыслью и духом, овладел ими через марксистское чутье и наитие. Она все-таки попыталась возразить ему, используя для этого его партийный лексикон (который, впрочем, был и ее тоже: она вступила в партию по институтской разнарядке):

— Путь к социализму, Яков, возможен и через труд на другом поприще. Мы с тобой тому примеры.

Она не успела раскрыть рта — он уже обозлился:

— Мы с тобой вынуждены были этим заниматься! — отрезал он, отметая дальнейшие споры. — Если б не война, я б с удовольствием пошел на какой-нибудь крупный завод, потому что это любому из нас полезно… — потом не удержался и вспылил — Ты, как всегда, не понимаешь главного, не видишь за деревьями леса! Если позволяешь себе такие высказывания… Нет, это вопрос решенный! — закончил он, утвердившись в своей правоте после жалкой попытки противодействия. — Завтра же пойдешь на завод, — сказал он дочери. — Я обо всем договорился с директором, — и добавил, чтоб его не поняли превратно: — Не о том, чтоб тебе дали какую-нибудь синекуру: он меня об этом спрашивал, а я сказал, что ни в коем случае — пусть работает как все. Только встретят пусть с рабочим гостеприимством, подведут к станку и покажут, что надо делать. — И углубился в газету, давая понять, что разговор закончен.

— Откуда ты знаешь директора? — грустно поинтересовалась Рене, переводя разговор с пропагандистской стези на более житейскую. В конце концов, это была не ее дочь и она не имела права решающего голоса.

— Он слушал мои лекции, — неприветливо буркнул Яков, давая понять, что не намерен так скоро забыть ее оппортунистические высказывания: он и вправду считал, что она заражена духом западноевропейской социал-демократии, и никакие напоминания о Шанхае не могли поколебать в нем этой уверенности…

Поделиться с друзьями: