История моей матери. Роман-биография
Шрифт:
Питаемся сейчас несколько лучше, снижение цен было для нас чувствительно. Живем лучше. Это скоро сказалось на здоровье детей. Они, особенно Сережа, стали лучше кушать, вид у него заметно оживился. Самик пока избавился от ангин и выглядит хорошо. Но, вероятно, через два месяца нужно будет возобновить курс пенициллина. Инна занимается усердно, получает на экзаменах одни пятерки. Она здорова, признаков утомления пока не проявляет. Она молодец.
Что касается меня, то ничего нового о себе сказать не могу — все тебе хорошо известно.
Дуся сегодня празднует Пасху и угостила нас вкусными куличами и пасхой своего изготовления. Она здорова и, как всегда, неутомимая работяга.
Мама и Жанна здоровы, Жоржик тоже. Я нигде не бываю — да и некогда. Больше года не видела Ксению — она не звонит. Давно не видела брата — он послал поздравительную телеграмму детям на день рождения, как министрам. Не видела давно Партигула с Диной Семеновной: не хожу никуда — разговоров меньше. Я очень довольна своей новой работой, очень интересуюсь ею; правда, многому надо учиться и дело очень трудоемкое, но зато интересно жить, когда есть над чем думать. Прихожу в восторг от чтения русских и французских классиков невропатологии и психиатрии. Легче живется, когда сознаешь, что были и есть такие умные, глубокие и гуманные люди»… (конец утерян).
Положение как будто бы устанавливалось на новом, но вполне приемлемом для нее и для семьи уровне. В пустующую после ареста Якова комнату вселили одинокую женщину, Августу Васильевну Окорокову, преподавателя испанского одной из закрытых военных академий. Это была очень приветливая, веселая и интеллигентная дама, иметь с ней дело было одно удовольствие.
Жизнь понемногу устанавливалась, появилось подобие достатка, и Рене даже набралась дерзости и попыталась вернуть утраченную семьей дачу.
В 1947 году Яков, как и другие старшие офицеры Академии, получил участок в подмосковных Жаворонках для дачного строительства. Яков поспел конечно же к концу дележа и получил то, что другие оставили без внимания, — заболоченный кусок смешанного леса, ельника, перемежающегося дубами и осинами. Яков — он был, конечно же, человек сугубо городской и военный — прельстился в особенности дубами, которые представлялись ему генералами от леса: он считал, сколько их у него, больших и маленьких; осины же, как младшие лейтенанты или даже прапорщики, не шли в счет и не заслуживали его внимания. Его товарищи по работе, вчерашние крестьяне, больше понимавшие в деле, взяли себе кто поляну, кто цельный сосняк, кто ровный и чистый ельник, но Яков, по недосмотру и по невежеству, взял все-таки лучший участок: смешанный лес живее и богаче чистого, и даже болотца украшают его, потому что, когда их осушают, трава на их месте растет особенно густо. Начали возводить дом, быстро поставили сруб, которым Яков гордился особенно, потому что строители сказали ему, что он из какого-то невероятно качественного леса, а он свято верил любому слову рабочего (сруб же был самый обыкновенный, из еловых бревен разного калибра); покрыли его крышей. Больше ничего сделать не успели: Якова арестовали. При обыске кроме прочих документов забрали и те, что касались дачи: разрешение на строительство, право на участок и так далее, без чего нельзя было и думать о продолжении стройки — даже если б на нее были деньги. Знаменитый сруб, крытый шифером, чернел от дождей; доски, приготовленные для строительства, разворовали братья-полковники: не оставлять же врагу народа. (Справедливости ради надо сказать, что не все соседи приняли участие в грабеже: особенно старались двое, но зато все как один выставили свои туалеты к забору падшего хозяина, так что участок со всех сторон обступили прямоугольные домики с двускатными крышами.) Время, отведенное на стройку, было ограничено, через год-два надо было сдать приемной комиссии хотя бы первый этаж будущего строения — в противном случае участок должны были передать другому, а там уже ждала живая очередь. Рене, которой нечего было терять, как-то собралась и поехала — не куда-нибудь, а на Лубянку, в приемную, куда лишний раз не ходили. Ее принял капитан, учтивый и усталый. Она сказала, что просит, чтоб из всего взятого во время обыска ей вернули документы на дачу.
— Зачем? — спросил он.
— Чтоб достроить дачу, — был ответ.
Капитан оторопел, окинул ее взглядом, который она так и не смогла потом забыть: взгляд утомленного и всего насмотревшегося человека, который увидел вдруг нечто необычное, из ряда вон выходящее и мужественное.
— Я попробую вам помочь, — сказал он и сдержал свое слово: через неделю она получила то, что просила. Это было первое чудесное спасение дачи — обреченной, кажется, самой судьбой на подобные испытания…
Документы она получила, но на какие шиши, как говорила Дуся, строить, когда денег еле хватало на еду, а на одежду их уже не было? Она и здесь нашла выход: два бедняка равны иногда одному богатому — отыскала второго созастройщика, столь же нищего, как она, но еще и бездомного, некоего Павла Руфановича Бабенко, столяра, который за половину дома и участка согласился достроить то, что там стояло. Он быстренько отделал свою половину, сдал ее комиссии — пока что на имя отсутствующего Я. Бронина — затем начал тянуть и мешкать. Он был из тех мастеров, что не могут кончить начатого и застревают на мелочах, до бесконечности их отделывая. Все ополчались против него за это: и Рене, и его собственные жена и дочка, потому что он и дома не строил, и не зарабатывал, а только и делал, что шлифовал доски, перестраивал начатое и точил свои инструменты. Например, фасадный забор (который был длиной более восьмидесяти метров, потому что участок был по тем, да и по нынешним временам огромен: полгектара) он решил делать из штакетника таким образом, чтоб каждую досточку заострить сверху наподобие пики, а посередине еще дважды просверлить дрелью и соединить отверстия в виде пустых сердечек. Старший сын, любитель столярничать, помог сделать пики, но от вырезания сердечек наотрез отказался, так что авторский замысел остался незавершенным. Так или иначе, но дело как-то сдвинулось с мертвой точки, и вскоре семья уже проводила лето в голых бревенчатых стенах недостроенного, но от этого лишь еще более уютного и лучше пахнущего дома…
Все, словом, еще раз понемногу налаживалось — хоть не на прежнем, на ином, но тоже достойном уровне — но тут Рене сразил новый удар: оттуда, откуда она вовсе его не ждала. По этому поводу можно сказать, что когда беды перестают одолевать нас извне, остается опасность, что они могут напасть на нас напоследок изнутри.
8
Всегда есть возможность поскользнуться на ровном месте — особенно если существуют люди, готовые подставить тебе ногу. Мщение первой терапии настигло ее и на новом месте. В нервную клинику, где она была терапевтом-консультантом, поступил не вполне ясный в диагностическом отношении больной, колхозник с Алтая, у которого она первая обнаружила тяжелый ревматизм, поразивший едва не все его органы, включая нервные. Она назначила лечение от ревматизма, быстро добилась улучшения в состоянии и продолжала лечить, втайне гордясь своим успехом: она стала к этому времени тихоней и скромницей. Больной готовился к выписке, когда произошло следующее. Одна из заместительниц Сеппа (его самого не было) делала вечерний обход, обнаружила в клинике терапевтического, как она сочла, больного и распорядилась перевести его в первую терапию. Дежурный врач так и сделал. Больной при переводе был в хорошем состоянии, пришел в новую клинику на своих ногах, ужинал, играл с соседями в домино, лег спать, а ночью умер: в больницах случается всякое. Дежурный терапевт, мельком осмотрев его с вечера, даже не счел нужным записать ему дневник и, когда наутро принесли историю болезни умершего, переполошился и с испугу и себе в ущерб стал описывать его задним числом как тяжелого; он таким образом ставил себя же под удар: почему не принял меры — а напиши правду, ни в чем виноват бы не был. Теперь обвинили обоих. Почему Рене, когда она не переводила больного и не присутствовала при этом? А это надо было придумать. Потому что она, когда писала ему дневники в неврологической клинике, не отмечала, что больного нельзя транспортировать, то есть перемещать с места место. Каждый, кто имеет хоть какое-нибудь отношение к медицине, сочтет это абсурдным: вопрос о транспортабельности решается, когда больного хотят перевести, заранее об этом никто не пишет, но когда есть заказ, годятся и не такие доводы. Пошли разговоры о юридической ответственности, устроили расширенную конференцию двух клиник для разбора случая. В.Х. Василенко и Б.Б. Коган (шло лето 1952-го, и обоим недолго оставалось гулять на воле) тряхнули благородной стариной и выступили в ее защиту: отметили высокое качество диагностики и полное совпадение диагноза с результатами вскрытия (которое так и не объяснило причину смерти, но и это бывает), сказали, что она непричастна к случившемуся. Недоброжелатели, однако, не унимались и, действуя по заранее согласованному плану и пренебрегая мнением профессуры, стали говорить, что дело надо передать прокурорам, а когда она, выступив, сказала, что не чувствует за собой вины, некий молодой человек из тогдашних номенклатурных комсомольцев чекистского вида и склада, ничем прежде ничем не выделявшийся, спросил ее — невыразительно буркнул во всеуслышание:
— А совесть вас не гложет?.. — И это-то и подкосило ее и словно сразило молнией: она оставалась впечатлительной…
Может, у этой истории и не было бы никаких последствий и заготовленный сценарий прокрутился бы вхолостую, но она не выдержала: нервы ее сдали — конечно не столько из-за разыгранного сейчас театра, сколько из-за всего вместе. Перед ней стоял пример безвинно осужденного мужа, она продолжала состоять с ним в браке и выглядела поэтому неблагонадежной, а вскоре арестовали и ее адвокатов, Когана и Василенко: началось пресловутое «дело врачей» и некоторые профессионалы и любители сыска искали продолжений и побочных линий этого мрачного средневекового фарса.
После этого она сошла с ума. Ей всюду стали мерещиться направленные против нее козни и провокации, а когда один из ее больных умер внезапной и непонятной ей смертью, потребовала судебномедицинского вскрытия, считая, что его умертвили, чтобы угробить и ее с ним вместе. Потом ей стали казаться вещи, вовсе не ладящие со здравым смыслом: она увидела в руках одного из коллег «финку» и, как бы сомневаясь в этом, спросила у старшего сына подтверждения этого: «Ты ведь тоже ее видел?» Сын растерялся и ответил самым неопределенным образом: он был всецело под влиянием матери — она же утвердилась в своих подозрениях. Она была вся напряжена, сама не своя, переменилась лицом и телом: появились какие-то странные мелкие движения пальцами: будто она что-то перебирала. Вскоре после этого она попала в клинику, в которой была уже однажды и которая располагалась в непосредственной близости от нервной. Здесь к ее воображаемым страхам прибавились вполне обоснованные: не отберут ли у нее детей и что вообще с нею и с ними будет. Дети и вправду оказались на время полусиротами. Дуся оставалась за единственную хозяйку, Жанна помогала чем могла, но дела у нее у самой шли неважно, она вынуждена была менять хозяев-арабов, которые платили ей раз от разу все меньше. Деньги кончились. Отправили делегацию к Лазарю — тот дал до смешного маленькую сумму. Ольга Ефремовна, распоряжавшаяся финансами, сказала, что они и без того пострадали от ареста отца: дядю на следующий же день понизили в должности и соответственно в окладе. Коллеги из нервной клиники помогли устроить сыновей в пионерский лагерь — тогда всем стало чуть спокойнее. К этому времени (ее лечили по-тогдашнему, инсулиновыми шоками) она уже отошла от бредовых идей и вела себя более чем разумно. В клинике ее знали и относились к ней как к коллеге: как относится к своим охрана в лагере — не выпускали, но зато разрешали сидеть в богатейшей (теперь разворованной) библиотеке, которую собирали отцы отечественной психиатрии, — она из первых рук знакомилась здесь со своим заболеванием. Вышла она из состояния психоза не без ущерба для психики: с одной стороны, свободно пользовалась умом и всеми своими способностями и духовными качествами, с другой — не вполне сознавала, что была больна: не то чтоб не знала этого, но вела себя так, как если бы ничего не было, и ни с кем не говорила о случившемся. Все ее страхи и подозрения не покинули ее окончательно, а как бы скрылись в потемках ее души и остались в них, готовые проснуться и вспыхнуть при неблагоприятном стечении обстоятельств; она стала жить как бы с тлеющим фитилем на пороховой бочке, и самое скверное здесь было то, что это происходило в голове, в самой ее середине, чего со стороны не изменишь и не поправишь.
Но тогда, когда она вышла из клиники, у нее был конечно же чистый ум и особенно ясный взгляд на вещи, особое, достигаемое только таким страшным путем, мысленное хладнокровие. Она поняла, что никогда не будет больше работать в Первом мединституте, что он не оправдывает ее усилий, что даже столь любимая ею научная работа, которой она так дорожила и так долго грезила, не стоит того, чтобы играть с огнем и дальше: в жизни есть другие, более насущные и близкие ей и родным, цели. Она подала заявление об уходе, и в отделе кадров его приняли с благодарностью.
Уйти из клиники еще не значило получить работу в практической медицине. Она подрабатывала на старых местах, в поликлинике Академии наук и в госпитале для летчиков, но там было лишь совместительство и в обоих случаях на полставки: на постоянное место ее ведь и там не брали. На всякий случай она походила по научным учреждениям, поняла, что никому не нужна, и направилась в райздравотдел, где все прямо и просто рассказала. Ей так же просто и прямо объяснили, что если она хочет получить ответственное место участкового терапевта, ей нужно развестись с мужем: этой простой выход из положения почему-то до сих пор не приходил ей в голову. Она согласилась и написала Якову, что поступает так из-за детей и рассматривает развод как фиктивный, — он же, человек в подобных вещах щепетильный и не признававший никаких уловок, никогда не упрекал ее за это: ни тогда, ни после. Развод с осужденным, как известно, прост до неприличия: достаточно заявления одной стороны — так сказать потерпевшей.
Она стала участковым врачом в поликлинике на Дорогомиловской улице. Вначале она оплакивала уход из клиники. Участок представлялся ей местом ссылки и гибели ее как специалиста. К счастью, на деле все оказалось иначе. Работать здесь было не менее интересно, чем в клинике. Потребовался весь ее опыт, все знания, накопленные в двух клиниках, — и учеба в третьей и четвертой тоже бы не помешали. Парадокс заключается в том, что на место участкового врача (место для многих непрестижное и непривлекательное) должны идти самые опытные и знающие доктора с большим стажем и широким медицинским кругозором: на прием приходят больные с самыми разными заболеваниями, которые надо знать, чтобы хотя бы направить их к нужному специалисту.