История моей матери. Роман-биография
Шрифт:
Ее участок состоял из двух частей: домов по Можайскому шоссе (ныне Кутузовскому проспекту) и барачных общежитий на пустыре, теперь застроенном. На шоссе жили люди побогаче и покапризнее. Они считали, что поликлинический врач нужен для того, чтоб продлить больничный лист, и что настоящие врачи не здесь, а в клиниках; она же, насмотревшись всякого, знала, что и в клиниках бывают разные доктора и что с годами они там лучше не делаются, а часто теряют то, чем обладали прежде. Но она не разубеждала этих гордецов, а когда они уж очень раздражали ее высокомерием и подачками, которые она пренебрежительно отвергала, говорила им, что она кандидат наук, но не считает, что сделалась лучше после присвоения ей этого звания. Они после этого начинали вести себя с ней иначе, будто она вдруг поумнела и выросла у них на глазах, «понимали» теперь, почему она отказывалась от их подарков: они не соответствовали ее ученой степени — и готовили к следующему разу что-нибудь посущественнее. Звания и должности заменяли титулы иных времен: под разными именами скрывалось одно и то же человеческое тщеславие.
Сердце ее принадлежало баракам: она словно вспомнила французское прошлое и свои пролетарские замашки. Условия здесь были самые тяжелые: в огромных помещениях жило до пятидесяти человек — семьи и одиночки рядом, в закутках, разгороженных ширмами и простынями. Пустырь был темный и опасный, но на нее, сколько она здесь ни ходила, ни разу не напали: врачебный чемоданчик с красным крестом служил ей защитой, безумных наркоманов тогда почти не было. Она между тем потеряла оба своих приработка: на ее места в госпитале и в Академии взяли постоянных врачей — и совмещала теперь на неотложке той же поликлиники. На приеме было по двадцать-тридцать больных, ночью до двадцати вызовов. Получала она полторы ставки: около тысячи двухсот рублей — и с помощью фокусницы-Дуси сводила концы с концами. Но она ни за что бы не сменила это место на более легкое и обеспеченное. Сама сошедшая на дно жизненного колодца (потому что психическая болезнь опускает туда своих новобранцев), она наконец достигла основ здешнего существования — того, о чем прежде могла только предполагать или догадываться: у нее была теперь возможность беспрепятственно заглянуть в российские души и жилища. Она запоминала увиденное, со временем у нее сложилась в памяти большая стопка из коротких, но поучительных историй, которыми закончились ее российские университеты, — отныне она уже не меняла своего отношения к стране и ее жителям. Это были люди бесконечно далекие от политики, живущие одним днем, «домом, а не работой», как говорила Сузанна, — нетребовательные, принимающие в ее кабинете позу просителей, почти бесстрастные в своем долготерпении, но они же сломили хребет гитлеровских армий, а она была памятлива на все доброе, что ей когда-либо в жизни сделали. Обращаться к докторам они не любили и делали это в силу крайней необходимости — но могли и потерять терпение, незаслуженно накричать на врача, взбунтоваться, на что она никогда не обижалась: помнила, как сама лежала в больнице «общего типа» в Ташкенте. Так, однажды на бездорожье, в сугробе, застрял их «Москвич», она долго добиралась до дома пешком: шофер вызвался ее провожать, предчувствуя готовящуюся ей сцену. Когда они пришли, больной уже умер и родственники встретили их угрозами: «Из-за вас такого человека потеряли!» Она пыталась оправдаться, ее не слушали — хорошо, что вмешался шофер, которому верили больше, чем врачу, и рассказал, как было дело. Она вообще слишком многое помнила, и картины виденного непрошеными всплывали в ее сознании. Так перед ее мысленным взором навсегда остались двое: муж и жена, поддерживаемая им за локоть, — она в дверях потеряла сознание, и Рене с медсестрой едва успели отправить ее в больницу по скорой с кровотечением. Она помнила мужа, выражение застывшего страха перед угрозой любимому человеку, которому сам помочь ничем не можешь. Потом она помнила, как пришел «скандалист», по определению санитарки поликлиники: он еще у регистратуры требовал, чтобы к нему прислали «настоящего» доктора, а не такого, какой только что был у него: тот глянул мельком на его жену, сказал, что у нее климакс, а она «встать не может». Она пошла к нему прямо с приема, оставила у кабинета хвост очереди: они жили рядом — вошла с ним в маленькую квартирку. Это было в доме на Можайском — было тесно, но все блестело той чистотой, которая наводится ежедневно и никак уж не истеричкой в климаксе. Жена «скандалиста» лежала не вставая из-за сильных головных болей. Рене посмотрела ее как терапевт и как невропатолог: у нее ведь к этому времени было две медицинских профессии — расспросила их обоих. Оказалось, что женщину год назад оперировали по поводу опухоли молочной железы. Невропатолог за недосугом не спросил об этом: слишком много вызовов, говорят в таких случаях, а муж забыл сказать — по наивной логике людей, в медицине не сведущих: при чем тут грудь, когда болит голова? Рене нашла у нее симптомы метастаза в головной мозг, сказала об этом мужу, а он не понял — как не понимают всякий раз, когда впервые говорят о смерти, — так же, как не верят вначале в аресты и в судебные приговоры. Она же, зная, что будет дальше, смотрела на него, на его двоих детей, соразмеряла его положение с собственным и находила, что ее все-таки лучше, потому что у нее была хоть призрачная, но надежда. Потом она помнила работниц с расположенного рядом пивоваренного завода: они заселяли в большинстве своем бараки на пустоши — это были такие же, как она, приезжие, но у них, в отличие от нее, были огромные «бычьи» сердца, тоже неизлечимые, — результат пивного алкоголизма. Она видела энцефалиты, тифы, как в Ташкенте, но еще чаще выдавала за тифы другие болезни — например тяжелую пневмонию, потому что воспаление легких могли не принять в перегруженные московские больницы, а тифов боялись, и с этим диагнозом никто не имел права завернуть больного — ей же нечего было терять: в худшем случае сослалась бы на свое невежество…
Денег не хватало. Она не могла, например, купить часы и научилась считать пульс без секундной стрелки. Однажды к ним зашла в дом соседка-школьница, дочь генерала: старший дружил с его сыном: тем самым, чья мать тут же побежала в школу рассказывать об аресте отца, — девочка щеголяла новенькими часиками. Ее вдруг прорвало: «Что это за страна, где девчонка может позволить себе то, чего не может купить доктор?!» Но такой ропот длился недолго — она уже научилась у русских людей внешнему бесстрастию. Яков еще терзал ее своими заоблачными просьбами: словно не понимал, где живет и в каком положении семья, — требовал от нее посылок, сердился, когда она задерживалась с их отправлением, напоминал, перечислял по пунктам, что ему нужно: сгущенку, сало, бекон, яблоки — то, что она не могла купить и детям. Он жил в лагере как в каком-то нереальном мире: писал украдкой по ночам повесть о советском разведчике, которого поймали немцы, но он погубил их, подорвавшись вместе с ними на заранее спрятанной мине, — писал так, будто не имел о разведке и малейшего представления. Уголовники, сидевшие в его бараке, решили, что он строчит на них по ночам доносы. Не помог и показ рукописи, умещавшейся в небольшом блокноте: Яков писал ее мелким бисерным почерком — они решили, что он подсовывает им «куклу», и в науку и в назидание жестоко его избили. Он получил перелом двух ребер, осложнившийся пневмонией, и оказался в медчасти, откуда срочно запросил не что-нибудь, а фундаментальное руководство по хирургии: «Хорошо бы Бир-Браун-Кюммеля». Рене, не знавшая что и думать и готовая к худшему, бросилась на поиски многотомного руководства, напечатанного на роскошной глянцевой бумаге, с нездешними яркими иллюстрациями. Оно стоило дорого, пересылка тоже немалые деньги, но она нашла и выслала эти книги, после чего получила письмо, что они больше не нужны: хороша, мол, ложка к обеду — он уже выписался из медицинского барака, где врач попросил его о них после того, как Яков сказал ему, что его жена — московский врач, и намекнул на ее неограниченные возможности. Поскольку врач ничего для него не сделал, то и дарить их не было никакой необходимости…
Денег, словом, не было, и чем дальше, тем больше их недоставало. Одно событие сыграло, может быть, решающую роль в принятии ее нового судьбоносного решения. Самик кончал седьмой класс — надо было решать, что делать дальше: готовить ли его к институту и дать возможность закончить старшие классы или же предложить техникум, чтобы он, работая, смог получить потом высшее образование. Она намекнула ему на это, сказала, что не может долго тащить на себе непосильную ношу — он обиделся и пожаловался классной руководительнице Нелли Львовне. Та пришла к ним домой и стала хлопотать за ученика, который был лучшим в классе. Рене вздохнула, вспомнила себя во Франции (ох уж эти лучшие ученики), решила, что поступает несправедливо по отношению к сыну (но ей очень уж хотелось остаться врачом, и это было смягчающим ее вину обстоятельством), еще раз все передумала и махнула рукой теперь уже и на медицину — решила стать переводчицей. Она до войны подрабатывала переводами на радио, потом, увлекшись книгой Сеппа, перевела ее на французский и вручила, через старшего, который был у нее на таких посылках, обожаемому профессору. Тот этого жеста не принял, повертел перевод в руках, сказал, что он ему не нужен, и вернул: он ведь был человек сухой и скупой на реверансы. Сеппу он оказался не нужен, зато она на нем набила руку и вошла в курс ремесла, для нее не совсем нового. Следующая книга, избранные труды И.П.Павлова, была переведена по заказу издательства и получила за рубежом самые лестные отзывы. За время, что она ее делала, она заработала вдесятеро больше, чем если бы работала врачом на двух ставках. Участь ее была решена, ее выбор снова был навязан ей другими. Она капитулировала под напором внешних обстоятельств и в третий раз отказалась от своего дела в жизни. Но на этот раз отказ был особенно болезнен: медицина — такое занятие, от которого непросто отстать и отвыкнуть. Переводить легко и сытно, но быть врачом, когда начинаешь что-то понимать в этом непростом деле, — удовольствие ни с чем не сравнимое…
Оставалось утешение, что она украдкой, даже не одной ногой, а одним следом от чужих туфель возвращается на родину — хоть и не под своей фамилией, а как никому не известная Бронина, и не на заглавном листе, где значились громкие имена и фамилии, а петитом под ними, мелким шрифтом, который читает далеко не каждый.
9
В стране начались перемены. В марте 1953-го умер Сталин. Семья не оплакивала эту утрату. Самик не пошел в школу на траурный митинг, сославшись на простуду: диагноз ему ставили дома. В апреле газеты известили о прекращении «дела врачей», о том, что их оклеветала врач Тимашук и из-за этого они и пострадали. Остроумцы из числа марксистов назвали сообщение «апрельскими тезисами» — по аналогии с предреволюционной работой Ленина. Внешне все оставалось прежним, но поползли слухи о возможном пересмотре дел репрессированных — слухи настолько дерзкие, что ими боялись обмениваться по телефону: чтоб не попасть в историю, прежде чем объявится амнистия. Но телефоны снова зазвонили: прежние друзья осведомлялись о здоровье членов семьи, о том, что случилось за время длительного перерыва в общении. Многие уже знали, что вверху готовится что-то важное. Произошло смягчение лагерного режима — разрешили посещение заключенных родственниками. Самик и Инна поехали к отцу под Омск. Была осень 1954-го.
Самуил, ему было тогда пятнадцать, был в поездке за старшего: он был в отца, домашним распорядителем. Инна, которой было в это время двадцать семь, кончила институт, начала работать инженером на вагоноремонтном заводе, но оставалась живой загадкой и молчуньей; после всех общих бед она стала лучше относиться к Рене, но говорить с ней чаще не стала. У нее со времени работы на ташкентском танкостроительном заводе были отечные полные ноги — они ее портили, она тяготилась этим недостатком и давно решила, что не выйдет замуж, да, кажется, и сама не очень хотела этого: грустила и печалилась о первом предмете любви и тем и довольствовалась: любила песни о неразделенном чувстве и записывала их в укромную тетрадку.
Самик был живой, наблюдательный, лукавый, склонный, как отец, к розыгрышам, но еще и своевольный и донельзя упрямый. Когда ему было три года, отец как-то в наказание шлепнул его по мягкому месту — сын три дня потом с ним не разговаривал, был возмущен до глубины души и глядел волком — Яков больше не применял к нему мер физического воздействия. В школе он был первым учеником и держался если не заносчиво, но с превосходством: другому бы это не простили, но поскольку у него сидел отец, ему все спускали — напротив, это шло ему в зачет: «Гляди, у него отец сидит, а он нос задирает», — с одобрением говорили уличные хулиганы.
(То же было потом, когда он записался в паспорте евреем. Вернувшийся к этому времени отец посоветовал ему сделать это: «Еврей — это беда известная, не ты один, а что такое француз в России и что с ним делать, — это отделу кадров неясно.» Он стал евреем по паспорту, но вел себя с тем же внутренним чувством превосходства. Это никого не красит, а ему тем более было не к лицу, потому что в тех местах, где он хотел работать, евреев если брали, то в качестве трудяг и умственных чернорабочих, и гонора от них уж никак не ждали. «В твоем положении можно было б быть поскромнее», — сказала ему русская девушка, врач, работавшая на кафедре, где он на некоторое время задержался, а он даже не понял ее, спросил: «Что еще за положение?», и она отстала от него: не понимает простых вещей, — а у нее, может быть, были на него виды.) Оба сына давно узнали об аресте отца. Легенда затянувшейся командировки сменилась версией трагической ошибки. Это было ближе к истине: если рассматривать историю человечества как цепь ошибок и заблуждений, — но всей глубины семейной катастрофы Самуил так и не почувствовал: этому препятствовал природный оптимизм, унаследованный им от отца и не допускавший в его сознание ничего гибельного, непоправимого. Два незначительных события поколебали (но не потрясли до основания) эту уверенность в житейском благополучии, и он их запомнил. Об одном уже сказано: когда из сундука извлекли мундир отца и он оплакал его почти как саван покойника, второе было вовсе пустяковым: один из его приятелей по двору, сын генерала, в пылу ссоры показал на темное окно запечатанной комнаты и крикнул со злорадством:
— А комната-то запечатана! — и он не нашел что ответить: даже не знал толком, почему закрыта комната. — Не знаешь почему?! То-то же! — торжествующе воскликнул приятель и ушел, не пожелав обсуждать то, что и без того всем было ясно.
Он сказал это с глазу на глаз, но в более широком кругу ни за что бы этого не сделал. Генеральский дом был окружен старыми деревянными домишками: в них жили люди совсем иного рода, чем в новом семиэтажном. Дети не разбирались, кто где живет, бегали одной компанией, в которой такое высказывание было бы неуместным: среди уличной шпаны, населявшей плющихинские переулки, пребывание родителя в тюрьме или в лагере не было позорным клеймом, но несчастьем. Политзаключенные конечно не уголовники, но дети и здесь не делали различий, и высокомерный, довольно скрытный и замкнутый, но при необходимости драчливый, в отца, еврейский мальчик оказался под покровительством дворовой шпаны, что запомнил, потому что пошел в мать памятью.
Итак, он не понимал глубины постигшего семью несчастья и теперь наверстывал упущенное. Три дня езды в тряском омском поезде настроили его на нужный лад, приготовили к восприятию истины, которая была до сих пор для него за семью печатями. Но пока ехал, он был все еще спесив и самонадеян и, сходя на перрон омского вокзала, спросил свысока: «Как можно жить в городе с таким грязным вокзалом?» Вокзал действительно не был мыт, наверно, со времен постройки, но Инна в ответ только пожала плечами: она в Ростсельмаше видела и не такое.
Они приехали — был уже вечер — пошли в гостиницу, которая оказалась в отношении чистоты достойным продолжением вокзала, но Самуилу было уже не до этого: начались события, в которых он был не сторонним наблюдателем, а прямым участником. Инна подошла к администраторше и попросила номер, публично разгласив цель их путешествия: она и не думала скрываться и вообще отличалась прямотой души и некоторой врожденной неосмотрительностью. Администраторша особым образом переглянулась с горничной, и Самуил сразу почувствовал, как, до того посторонний, чужой, никому не нужный, включился в напряженную, насыщенную страстями жизнь, вовлекся в заговор, в котором он с сестрой и администраторша с горничной были по разную сторону от баррикады: сотрудники гостиниц были на попечении органов безопасности, регулярно ими инспектировались и инструктировались. Это мимолетное, но выразительное переглядывание женщин почему-то ввело его в курс дела лучше, чем все прочее: и в этом отношении он был похож на мать, которая запоминала лица людей и по ним ориентировалась в жизни. Правда, мать была в душе оптимисткой, она любила человеческую улыбку — сына улыбки интересовали в меньшей степени, в нем жила отцовская подозрительность.