История моей матери. Роман-биография
Шрифт:
— Как дела твои? Что-то я совсем тебя не вижу. Сколько ты у нас?
— Неделю.
— И что успела за это время? — Дуке все глядел на нее и никак не мог взять в толк, чего ради ее сорвали с места и возвысили таким сомнительным образом.
— Ничего, — тяжко призналась Рене: на ней уже висел груз невыполненных дел и обязательств — каких, она сама толком не знала. — Не могу собрать актив.
— Зачем он тебе?
— Распределить обязанности. Надо комитет избрать.
— Да? А по плану у тебя что? — Он вынужден был взять над ней шефство. — Ты папку с календарем мероприятий нашла?
— Нашла. — Рене положила на стол заветную папку — единственное, что прежний секретарь не успел потерять или пустить по ветру.
— Только не делай всего, что там написано: никакой жизни не хватит. Только то, что красным карандашом отчеркнуто. Что у нас сейчас?
— Май.
— А впереди что? Красным карандашом?
— Первое августа. День международной борьбы с империализмом, — прочла Рене.
— И милитаризмом, — добавил Дуке: он не был педантом, но партия требовала от руководителей четкости формулировок, и он заговорил ментором — Милитаризм для нас, пожалуй, опасней всего прочего. Мы как-то посчитали: 82 % наших осужденных сидят за оскорбление армии и за призывы к воинскому неповиновению. Экономические требования — пожалуйста, это они нам позволяют: добивайтесь повышения зарплаты, это ваше право, а наше — идти, или нет, вам навстречу, а армию не трогайте, это не вашего ума дело, это для нас святое! Конечно! — разгорячился он. — На нее одну они и рассчитывают! А не на вшивый парламент и не на муниципалитеты — которые только разлагают тех, кто туда попал, своими сварами и тактическими союзами! Для них штык как был, так и остается лучшим доказательством в политических дискуссиях… — Он глянул испытующе на Рене, все еще не зная, можно ли быть с ней до конца откровенным. — Как будешь отмечать этот день? Что делать вообще, когда людей нет и никто ничего делать не хочет?.. Народ за нас, конечно, — поспешил поправиться он: чтоб Рене не поняла его превратно, — а вот коммунистов — семьдесят человек на весь девятый район. А если считать действующих, а не платящих взносы, то вдвое меньше. В Сен-Дени больше, — нехотя признал он, но и тут не сдался: — Хотя и там сколько, тоже никому не ясно. Голосовать приходят, а сколько активных членов партии, скрыто в тумане неизвестности… С Дорио тоже проблемы, — как бы случайно проронил он, хотя видно было, что это давно вертится у него на языке. — Политбюро от него не в восторге. Указывает ему на это, а он не очень-то реагирует… — но не стал испытывать судьбу далее: вдруг побежит докладывать своему другу — прекратил скользкий разговор, пообещал: — Насчет актива я к тебе Барбю пришлю. Подскажет, как это делается. Он у нас спец по работе с кадрами. Книгу даже об этом написал — может, издадим ее еще. Если Сен-Дени из нее пособие для муниципального работника сделает. Денег нет — как всегда и на все…
Барбю был пожилой, больного вида человек с одутловатым лиловым лицом и неровным спертым дыханием. В тесной комнатке, пахнущей жавелевой водой и половыми тряпками, оставляемыми уборщицей на ночь, ему вовсе нечем было дышать, он задыхался, но потребность говорить была у него сильнее.
— Я Барбю — бородатым должен быть, а видишь, какой? — и провел с шутовским сожалением по гладкому подбородку. — С тех пор как болеть стал, не растет. Я сердечник, мышца сердца плохо работает. И с легкими так себе. На лекарствах сижу, а проку нет. Врачи — те же эксплуататоры, разве что в белых халатах. Только деньги из тебя вытрясут — с душою вместе. Можно, конечно, и бесплатно лечиться — больницы не отказывают, а что толку? Хочется к светилу попасть, а они кусаются! Принимают, правда, раз в году и бесплатно нашего брата, но очередь год ждать надо. Вот и собираешь крохи, чтоб попасть на прием, — а результат один, только в еще большие расходы вгонят: профессора — они и лекарства назначают себе под стать, такие, что закачаешься… Что тебя интересует?
— Как работу организовать. У меня пока что плохо получается.
— Как работу организовать? — одновременно оживился и погас он, потому что это было делом его жизни, а в конце жизненного пути вспоминать его особенно трудно и даже больно. — Это вещь сложная. Сейчас я говорить начну, а ты запоминай или записывай: пока есть кому рассказывать. Книгу все равно, видно, не напечатают… — и приготовился к пересказу своего сочинения. — Я-то вообще металлист — слыхала про таких? В партии с самого ее основания. Был секретарь ячейки в Альене. Знаешь такое?
— Нет.
— Это к Бельгии ближе. У нас боевая ячейка была. Держали патрона в страхе — это тебе и Дуке рассказать может. У нас там всего один завод был: трамваи чинили — вот его хозяина и держали в ежовых рукавицах. У них до нас те еще порядки были. На работу на пять минут опоздаешь — иди объясняйся с администрацией, не пойдешь, выгонят без выходного пособия… Что тебе сейчас нужно?
— К Первому августа готовиться, а нет никого.
— Нет, так будут. Желающие найдутся. Это прежний секретарь все развалил: как по заданию полиции работал, а до него тут, говорят, много народу было. Ты бы из Стена кого-нибудь позвала. Новый руководитель когда приходит, своих за собой тянет. Стен ведь тоже к нам относится?
— Относится. Я подумаю, — сказала Рене, хотя на ум ей опять никто, кроме Бернара, не пришел.
— Я помогу в случае чего. Дело нехитрое. Вообще в этом деле самое важное — не исполнители: эти обычно находятся, а как организовать их, чтоб все как один были. Толпа — это толпа, ее в разные стороны тянет, а вот как ее одной дорогой пустить, заставить делать что нужно — вот в чем вопрос, — и примолк, не сразу расставаясь со всеми тайнами. — Вот говорят, пение революционных песен объединяет. Объединяет, верно. Но как добиться, чтоб все хором пели, в одно горло? Простая вещь мешает. Какая? Слов не знают. Пустяк, а номер не прошел, воодушевления нет — демонстрация, считай, не состоялась… Как это обойти? Как заставить в унисон петь — или как это называется по-ученому? Ну-ка подумай — дело-то простое… Не знаешь? А еще в лицее учишься… Надо просто с ребятами заранее слова выучить. Напиши куплеты на бумажке и раздай каждому. Они, как время придет, совсем иначе к пению отнесутся — так заорут, что любо слушать. Пустяк, скажешь, а на таких пустяках все строится. У нас даже список песен был, которые нужно было выучить. Как в хоре на спевках. Я помню, в последний раз тот еще концерт устроили. В тюрьме: угодили за эту самую антиколониальную деятельность. Марокканцев поддержали — которых в глаза не видели. Что ты! Надзиратели удивлялись: откуда столько знаете. А мы и «Марсельезу» и «Эй гаркнем» и «Песню ветеранов 17-го полка» — пели час, не меньше, там от нас устали: уголовники постучали, перервитесь, говорят, отдохнуть дайте. Ей-богу!.. Ты-то сама поешь?
— Нет, — честно призналась Рене. — Музыку люблю, а петь не умею.
Он покосился на нее.
— Лучше бы наоборот. Чтоб петь, музыку любить не надо. Надо пролетарскую солидарность чувствовать. Это ведь что петь, что говорить — одно и то же. Только хором говорить не получается, а петь можно. Вот так-то. Я тебе много еще чего расскажу… Ты к Дорио как относишься? Про тебя говорят, что ты его человек.
Рене возмутилась: она не любила раздоров между единомышленниками и совсем не терпела, когда ее в них впутывали.
— Что значит — человек Дорио? Люди сами по себе не свободны? Должны обязательно быть чьи-то? Кому-то на оммаж присягать?
(Договор с феодалом-сюзереном с принесением ему клятвы верности в средние века. — Примеч. авт.)
— А это что? — Барбю не знал истории, и поскольку рассердившаяся Рене не удосужилась объяснить ему значения слова, утвердился в сомнениях на ее счет: все новое подозрительно, а строптивость подчиненного неугодна не одним только хозяевам…
В одном он оказался прав. Прошло немного времени, и в комнатку Рене полетели первые ласточки. Первым был все-таки Бернар. Его завлекла она сама: попросту обманула — сказала, что он внесен в списки ее заместителем и должен поэтому два дня в неделю заменять ее на дежурствах: поняла, что Дуке сыграл с ней такую же штуку. Она стала в эти дни попадать домой засветло, но и Бернар не пострадал: хоть и был мямля и недотепа, но умудрился оформиться ночным сторожем, получал какие-то денежки за отсиживание часов и даже поставил здесь раскладушку. «Так-то бы я в сторожа не пошел: слишком неуважаемое это дело, — повторял он всем, кто хотел и не хотел его слушать, — но тут иначе: я в девятом округе заместитель секретаря комитета — взял на себя заодно и это. Все равно сидеть — так лучше уж что-нибудь получать за это», — и все с ним соглашались и хвалили его за находчивость. В комитете он занял место делопроизводителя и аккуратно вел тетрадь комсомольских мероприятий.
Вторым был Мишель. Люк нашел его в дешевом кафе, где он приставал к рабочим, напрашивался в их компанию и угощал вином, чтоб те поверили ему загадочную тайну пролетарского бытия, а они хоть и пили за его счет, но так и не смогли удовлетворить его неуемного любопытства. Люк пообещал ему, что Рене ответит ему на его вопросы: он давно проникся почтением к ее начитанности и смышлености.
Мишель был сыном известного профессора философии. Это был широкоплечий большеглазый, с пышной черной шевелюрой юноша, пылкий, горячий и, что называется, с завихрениями. Он кончал лицей, где все время манкировал занятиями, но к нему там относились снисходительно: благодаря отцу и его собственным, фундаментальным уже, познаниям в философии. Своим происхождением он не то что не гордился — напротив, не знал, куда его деть, как сбыть с рук, как от него отделаться.
— Рене, если б ты знала, как я тебе завидую! Как легко и просто жить, когда родители твои — просто отец и мать и никто больше, как тяжело, как отвратительно знать, что ты уже был кем-то в утробе матери! Рене, я прочел всех философов у отца в библиотеке, и ни у кого не нашел слов утешения! Рене, я мыслю, значит я существую — это для кого-то, может, и так, но я скажу иначе: я завидую, значит существую — лишь в этом противоположении я нахожу еще силы для существования, ищу в ней скрытый смысл утраченного, соизмеряю себя с историей и припадаю к ее истокам. Если я смогу еще к ним припасть! Рене, я хочу опрощения! Хочу на завод, Рене, хочу простого незатейливого общества, хочу работать руками, а не головой — этим уродливым волосатым отростком человеческого тела! Не хочу, Рене, книжного шкафа, хочу станка, швейной иглы и отвертки — только они могут еще поставить меня на ноги!..
Люк, приведший его, слушая все это, оторопевал и поглядывал на Мишеля с опаскою: уже думал, что недооценил меру его неординарности. Рене оказалась более стойкой: она не только не поддалась атаке, но и не смогла отказать себе в удовольствии поспорить с ним, показать, что и она не лыком шита:
— Я мыслю, значит существую — это мысль человека, взятого самого по себе, отдельно. Я завидую, значит существую — так может сказать только человек социальный, ячейка общества. Декарт не мог представить себя частью общества — он не умел делиться, оставался большим и неделимым целым. Как, кстати, и Паскаль тоже.