История рабства в античном мире. Греция. Рим
Шрифт:
Изложив так эту организацию, необходимую для государства, Аристотель старается найти ее и в семье и даже в самой природе человека. Ведь человек рождается со склонностью к общению. Полного завершения это свойство достигает в семье; а последняя предполагает три элемента: человека, который управляет семьей, женщину, которая продолжает жизнь семьи, и раба, который эту семью обслуживает. Уничтожьте одну из трех линий этого треугольника, и треугольника уже не существует; следовательно, раб является некоторым образом третьей составной частью человека: уничтожьте его, и перед вами не будет уже человека, человека общества, истинного человека. Сама природа дала ему это двойное и неизбежное дополнение – женщину и раба. Но отношения раба к господину определяются не только положением человека в обществе, в семье; Аристотель открывает их в сущности природы отдельного человека: они подобны отношению души к телу. Раб – это тело, и это представление в конце концов переходит и в язык: раба просто и открыто стали называть «телом». Это – тело, отделенное от своего господина как бы для того, чтобы устранить от него то чувство усталости и печали, которые через посредство тела сообщаются душе; но это тело настолько связано с его природой, что оно не имеет вне его своего реального существования, и Аристотель, по-видимому, не хочет, чтобы это понималось как чистая абстракция, как идея; он говорит: «Господин является понятием господина только по отношению к рабу; наоборот, раб является рабом не только по отношению к господину: он целиком сам по себе есть раб».
Таким образом, рабство необходимо; рабство естественно. Этот вывод, извлеченный из идеи государства, из первичной организации семьи и из организации самого человека, согласно Аристотелю, находит свое подтверждение еще и в домашнем хозяйстве. «Эта область, как и все другие,-говорит он,- нуждается в специальных орудиях, и среди этих орудий одни являются неодушевленными, другие- одушевленными, как руль и матрос в руках хозяина корабля; равным образом собственность в общем есть орудие и раб есть живая собственность и первое из орудий» А кроме того, рабство и необходимо; ведь нет ничего другого, что могло бы заменить раба, рассматриваемого как одушевленное орудие. Чтобы можно было обойтись без раба, нужно, чтобы неодушевленные орудия сами получили движение и жизнь, и, таким образом, философ выдвигает как принцип то, что внушало комедиографу эти причудливые сцены общества без рабов. «Действительно, – говорит Аристотель, – если бы всякое орудие могло работать само по данному приказу или даже предвосхищая его, как статуи Дедала или треножники Гефеста, которые, по словам поэта, сами собой являлись на собрание богов, если бы челноки ткацкого станка ткали сами собой, если бы смычок сам собой играл на кифаре, то предприниматели стали бы обходиться без рабочих, а хозяева – без рабов». И все эти глупости, которые охотно можно было бы отнести на счет воображения сумасшедшего, находят себе место в теории философа, как основанные на доводах разума. Рабство естественно, ибо если для его отмены требовалось бы перевернуть все законы физического мира, то оно само должно стать законом природы; и перед лицом этой двойной необходимости не оставалось ничего другого, как склонить свою голову под это иго. Таким образом, Аристотель считал, что он вполне доказал то, о чем он говорил вначале: «Наконец, сама природа создала в целях сохранения одни существа для господства, другие – для повиновения. Она пожелала, чтобы существа, одаренные прозорливостью, повелевали как господа, и чтобы существо, способное по своим физическим свойствам исполнять приказания, повиновалось как раб; и этим самым объединяются интересы господина и раба».
Но во всяком случае заметим: все эти рассуждения, посредством которых Аристотель старался найти законное оправдание рабству в самом человеке, в семье и в государстве, могли выводиться не столько из фактических данных, сколько из определенной идеи человека, семьи и государства, полученной в отрешение от понятий, соответствующих реальному миру. Мы все еще в области теории; освободимся от всех тонкостей той аргументации, которой он пользуется, и переведем принципы в область фактов, в это истинное поле наблюдений; за Аристотелем ведь навеки останется слава первого, установившего и укрепившего науку. И сюда он сам переносит рассмотрение этого вопроса. «Теперь нужно посмотреть, – говорит он, – есть ли люди, созданные так самой природой, или же они совсем не существуют; есть ли люди, по отношению к которым, кто бы они ни были, можно сказать, что для них справедливо и полезно быть рабами, или же, напротив, всякое рабство есть явление противоестественное. Рассуждение может легко разрешить эти вопросы». Но вместо того чтобы открыто подойти к фактам и здесь заложить основы своей системы, он прибегает к различным изворотам неясной аналогии, чтобы возможно скорее опять броситься в область гипотез. В принципе он устанавливает величайшую полезность власти и повиновения; сверх того он устанавливает как факт, что есть существа, предназначенные природой к управлению и к повиновению: право и обязанность, откуда рождается совершенная гармония; и он старается найти осуществление таких взаимоотношений: в человеке- между душой и телом; в семье – между мужчиной и женщиной; во всем мире – между человеком и животными.
Так ли это происходит и в обществе между людьми? Аналогия, отнюдь не приводящая нас к такому выводу, казалось бы, должна заставить от него отказаться; ведь здесь уже нет больше речи о различиях по полу, роду или сущности: здесь речь идет об отношениях одного человека к другому. А между тем Аристотель продолжает: «И здесь тот же самый закон должен господствовать во всем человечестве. Если есть человек, стоящий ниже себе подобных, подобно тому как тело ниже души, как животное ниже человека (а это приложимо ко всем тем, лучшее проявление существа которых заключается в физической деятельности), то это раб по природе; для таких людей, все равно как для других существ, о которых мы только что говорили, самое лучшее – подчиняться власти господина; ибо тот является рабом по природе, кто может предоставить себя в распоряжение другого (он потому-то и отдается другим, что способен на это) и кто может понимать смысл указаний, сделанных другими, сам же рассудком не обладает».
Но есть ли люди, созданные так природой, или же их совершенно не существует? Этот вопрос, как можно ясно видеть, далекий от разрешения, снова появляется перед нами. И, даже отвечая на него положительно, можем ли мы сказать, что рабство так, как оно существует среди людей, является осуществлением естественного рабства? Таковы два фактических момента, которые нужно точно установить. Без первого нет естественного рабства; без второго – нет рабства законного.
Если рабство является действительно частью естественного права, если природа создала известные существа с единственной целью отдать их на службу господину, то они должны быть такими, чтобы со всей точностью соответствовать этим целям. «Ведь природа, – говорил философ, – вовсе не так поступает, как наши кузнецы, выделывающие дельфийские ножи для всяких нужд; у нее каждое существо имеет одно только предназначение, так как орудия считаются совершеннее, если они служат не для многих целей, а только для какого-нибудь одного применения». Раб вовсе не должен иметь всех совершенств нравственного существа – личное достоинство, волю, – так как он никогда не следует своим собственным внушениям; вся его жизнь, все силы должны заключаться в способностях физических, подобно тем молодым девушкам из золота и серебра, которых Гефест выковал себе, чтобы они поддерживали его неровные шаги.
Подражала ли природа его искусству и создала ли она действительно это раздвоение души и тела? Аристотель хотел бы это установить хотя бы в известной мере; и эта часть его аргументации представляет странный контраст глубокого проникновения и ослепления, прямоты и различных уверток. Это – зрелище великого духа, борющегося против себя самого, увлекаемого в ту или другую сторону под двойным влиянием своих идей и своего метода. Он находит в фактах опровержение своей системы и не имеет сил решиться это признать; он снова прибегает к теории и все же не может уничтожить следов своих живых и блестящих исследований, которые должны были бы привести к другим выводам: «Если предположить в рабах личные (нравственные) достоинства, то в чем же будет их отличие от свободных людей? Если их отрицать, то дело получается не менее абсурдным, так как ведь они – люди и имеют свою долю разума». Ясно, что он колеблется; и одно это его сомнение подрывает всю его теорию. Если нельзя с уверенностью сказать, что рабы таковы, то естественное рабство не имеет твердого основания. Над всеми этими сомнениями поднимается один факт: «они – люди и имеют свою долю в сознательной жизни». Если бы он к этому единственному факту приложил всю силу своей логики!… Но «чем же они будут отличаться от свободных людей?» Он останавливается и, вместо того чтобы следовать по пути истины, которая уже вырисовывается перед ним, он через различные уклонения и двусмысленности возвращается к своей чистой теории: «Свободный властвует над рабом совершенно иначе, чем муж над женой, отец над сыном; важнейшие элементы души предсуществуют во всех этих созданиях, но они выявляются у них в самой разнообразной степени. Раб совершенно лишен воли; женщина имеет ее, но в подчиненной форме; у ребенка она еще не вполне развита». Таким образом, у раба нет собственной воли. Он имеет только волю своего господина. У него нет и собственного разума. Та часть разума, которую философ иногда ему придает как человеку, в его глазах является, так сказать, разумом переданным, пониманием заимствованным; раб поднимается до понимания разумного только тогда, когда оно ему указано. Разум поднимает его на одну ступень выше животных; но что касается службы господину, то в этом отношении он не ставит раба выше животного, и законность такого сопоставления, как оправдание рабства, он находит не только в природе души раба, но даже в его физическом строении: «Сама природа того пожелала, так как она сделала тела свободных отличными от тел рабов, дав этим силу, необходимую при грубых общественных работах, и, наоборот, сделав других неспособными сгибать свою прямую фигуру при исполнении этих грубых работ и предназначив их исключительно для занятий жизни гражданской, которая у них делится между военными упражнениями и занятиями мирными».
И все же он колеблется при этом странном утверждении. Раньше в нем немедленно же возмущалось его нравственное чувство перед этой суровой необходимостью оскотинить душу раба, чтобы поработить его «естественно», «согласно законам природы». Здесь же он имеет против себя очевидность фактов и здравый смысл. Необходимо познакомиться с его рассуждениями: «Часто бывает, я с этим согласен, что одни являются свободными только своим телом, в то время как другие – только душой». Но он уклоняется от решительного вывода, подставляя вместо факта гипотезу: «Конечно, если бы люди были всегда так различны между собою по своему внешнему виду, как они отличаются от изображений богов, то пришлось бы единодушно согласиться, что менее красивые должны быть рабами других: и если это верно по отношению к телу, то еще больше оснований было бы так говорить по отношению к душе; но красоту души узнать не так легко, как красоту тела». Какой вывод можно сделать отсюда? Что никакой вывод невозможен. Аристотель, наоборот, делает очень неожиданный вывод: «Но как бы там ни было, очевидно, что одни естественно являются свободными, а другие – естественно рабами и что по отношению к этим последним рабское положение столь же полезно, как и справедливо». И, таким образом, этот вопрос, который является исключительно вопросом действительности, который по его же признанию имеет факты против себя, он разрешает вне мира реальностей, чтобы тотчас же навязать этой реальности свой столь легко полученный вывод.
Но, допуская, что существует естественное состояние рабства, какой поддержкой послужило бы это тому рабству, которое было установлено в обществе его времени? Для того чтобы система Аристотеля могла быть оправдана для данного времени, нужно было бы допустить, что человек низшего духовного развития становился всегда рабом и что при обращении в рабство можно было производить это различение, отмеченное природой. А ведь в действительности состав рабов всегда пополнялся или по рождению, в порядке наследственности, или через войну. Аристотель допускал и тот и другой способ. Действительно, рождение кажется самым естественным путем, чтобы продолжить творения, которые природа сама создала; а война в глазах философа является средством, которое природа дала людям, чтобы вернуть к подчинению своим вечным законам тех, кто от них освободился. «Война, – говорил он, – является в некотором отношении естественным средством приобретения, так как она заключает в себе понятие охоты; ее необходимо вести против диких животных и людей, которые, будучи рождены для повиновения, отказываются подчиняться. Это война, которую сама природа сделала законной». Бесчестный и подлый обычай торговли рабами, обращенный в право, возведен в степень долга!
Но поражает ли война только людей, рожденных для рабства, и может ли рождение навсегда гарантировать, вместе с правом на господство и с обязанностью повиноваться, «естественные» условия для свободного человека и для раба? Аристотель высказывается не очень решительно по этому последнему пункту. «Верно, – говорит он, – что очень часто природа этого хочет, но не всегда может»; что же касается второго пункта, как бы смог он ответить утвердительно при наличии живых традиций прошлого и этих вечных свидетелей его времени? Эти дочери царей, эти благородные пленницы, несчастья которых, воспетые Эсхилом, Софоклом и Эврипидом, всегда волновали души людей и вызывали в свободных сердцах самые живые симпатии, все они – Андромаха, Филоксена, Кассандра, старая мать стольких несчастных детей Гекуба, – какое, не правда ли, оправдание естественного права рабства и его применения в результате войны!
В душе ее дыханье видно божества;
Оно ее объемлет, хоть она раба,
говорит Эсхил о Кассандре; вместе с Софоклом голос народа повторял:
Пусть тело рабское, но ум свободного,
или вместе с Эврипидом:
Раба позорное название носить -
Такая участь многих; духом же они
Свободней тех, кого рабами не зовут.
И как мог философ не выступить, даже во имя своей теории, в защиту этих несчастных, обладающих великой душой, этих жертв грубого насилия? Ведь эти несчастья отнюдь не были воображаемыми. Эти великие страдалицы не вызывали бы такого живого чувства сострадания, если бы судьба их не имела повторений ежедневно; и души, наиболее предназначенные для свободы и господства, часто делались жертвами последствий войны, получивших оправдание философа; доказательство этому – малоазиатские греки, ставшие рабами варварской Персии в результате своей любви к свободе, которая была так велика, что они пожелали освободиться от всяких уз политической зависимости; доказательством служат и другие греки, порабощенные грехами же в связи с войнами из-за стремления одних к независимости или даже честолюбию, других – к господству. Обладало ли рабство даром переделать в один момент эти благородные натуры? Это было бы его приговором; но это было не так. Спартиат, ставший пленником и спрошенный при продаже, что он умеет делать, ответил: «Быть свободным». Другой при подобных же обстоятельствах показал себя не менее достойным свободы; когда глашатай стал кричать: «Продается спартиат», он прервал его со свойственной его народу гордостью следующими словами: «Скажи: пленник».
Однако нужно обратить внимание на следующее: теория о естественности рабства осуждает политическую основу рабства, если она ее не оправдывает; а основа рабства не может считаться оправданной, если нельзя доказать законности средств, при помощи которых рабство установлено. Таким образом, еще раз в этом пункте теория Аристотеля очень скомпрометирована. Как согласовать с этими принципами право рождения? Как оправдать в его общем применении право завоевания и власти над покоренными народами? Аристотель чувствует эти трудности; он отмечает отвращение к этому и возражения против всего этого, и однако он все еще ищет объяснений, собирает авторитеты, даже разумные доводы. «Эти два противоположных мнения, – говорит он, – были поддержаны людьми мудрыми. Причина этого разногласия и мотивы, приводимые той и другой стороной, заключаются в том, что личное достоинство имеет право, если оно имеет к этому средства, пользоваться до известной степени даже насилием и что победа всегда предполагает известное превосходство. Конечно, можно считать, что и сила никогда не была лишена всякого достоинства и что здесь весь спор в сущности идет только об идее права, которая для одних заключалась в гуманности, а для других – в господстве более сильного».