История свободы. Россия
Шрифт:
Известная фраза Сталина о писателях – «инженерах человеческих душ» уже своей образностью выдает марксистский источник, многое открывая по существу. Разъяснение правильных социальных задач, подкрепленное «научным» анализом общественного развития, входило в обязанности интеллектуалов. Затем через систему образования и посредством «формирования» правильных взглядов у сограждан им внушалось, что они вооружены единственно верным учением и действуют в рамках этого учения как хорошо подогнанные друг к другу части отрегулированного механизма. Показательно сравнение, использованное Лениным в книге «Государство и революция», одной из самых его известных политических деклараций: свободное общество, избавленное от классового угнетения, уподоблено фабрике или мастерской, где рабочие почти механически выполняют свои обязанности. Истоки этого образа – в технократической картине мира. Марксисты оперировали понятиями «благополучие», «порядок», «безопасность», «свобода действий» – разумеется, для тех, кто этого заслуживает, поскольку для всех «посвященных» цель была общая. Последний лозунг не предполагал свободы выбора; «свобода» предоставлялась лишь в рамках единственно правильного пути, способного привести человечество к вечному блаженству. Мы имеем дело со старой якобинской доктриной, очень древней, восходящей к Платону. Однако в предыдущие эпохи никто, пожалуй, не принимал этого учения столь непосредственно и фанатично.
В первое десятилетие после Октябрьской революции все эти принципы, служившие моральным и метафизическим обоснованием тоталитаризма, были восприняты искренне, по крайней мере – коммунистическими вождями. На этом этапе, каковы бы ни были личные просчеты Троцкого и Зиновьева, Бухарина и Молотова, чекистов или даже самого Сталина, нет никаких оснований сомневаться в искренности и глубине их убеждений. Разумеется, между ними возникало много разногласий, но споры касались не целей, а средств. Только когда дискуссии зашли слишком далеко, их заклеймили как «уклонистов». Троцкий, например, опасался, что хорошо укрепившаяся и глубоко засевшая бюрократия будет тормозить революционное движение, нуждающееся в людях темпераментных, живых, тесно связанных с текущей жизнью, бесстрашных, преданных делу мировой революции, на полдороге к которой они не остановятся. У так называемой Рабочей оппозиции возражения вызывала концентрация власти в руках Центрального комитета коммунистической партии: они требовали равенства и демократического контроля, который осуществлялся бы рабочими организациями. Правые уклонисты полагали, что быстрые темпы коллективизации приведут к дисбалансу экономики, пауперизации и серьезным разрушениям, нанеся советской экономике более значительный вред, чем мучительный процесс постепенной ликвидации крестьянской собственности, а заодно и ее защитников, равно как и других так называемых пережитков капитализма. Они были сторонниками менее стремительных темпов и более мягких мер. Шли дискуссии и о том, в какой мере можно было использовать армию в ходе индустриализации.
Самые острые споры возникали, пожалуй, на культурном фронте. Одни полагали, что любая, как тогда говорили, «пощечина» буржуазной культуре Запада, в какой угодно форме – будь то футуризм, модернизм или иного рода протест против традиционного искусства, служит eo ipso выражением большевизма, поскольку это бросает вызов западному истеблишменту, подрывая его нравственные и эстетические основы. В эти годы под флагом культурной войны с капиталистическим миром развивалось экспериментальное искусство, иногда очень смелое и интересное, иногда – лишь эксцентричное и менее ценное. На этот «культурный большевизм», получивший некоторую популярность и в Германии, коммунисты потом жестоко обрушились. Творчество талантливых писателей или художников мало привлекало членов партии, для которых коммунизм был связан с верой в особую пролетарскую культуру, творимую массами. Эксперименты авангардистов воспринимались ими лишь как чудачества или как декаданс, отражавший упадок той самой буржуазной цивилизации, которую революция и призвана уничтожить. Стоит заметить, что Ленин очень не любил все формы модернизма: его отношение к радикальным художественным экспериментам было предельно буржуазным. Но он не делал попыток навязать свои эстетические взгляды, и под опекой наркома образования Луначарского, драматурга-неудачника, писавшего в духе критического реализма, но сопротивлявшегося откровенной варваризации, острые споры об искусстве не прекращались. В партийных кружках царил разброд. Лидеры пролетарской культуры не могли прийти к соглашению: должно ли искусство создаваться отдельными талантливыми людьми, которые служат рупором пролетариата и в очищенном виде доносят до масс настроения рабочих, или, как утверждали экстремистски настроенные идеологи, творческие индивидуальности как таковые не нужны, поскольку искусство нового коллективистского сообщества должно стать коллективным. Некоторые даже полагали, что творить надо сообща, группами, а рецензии, статьи и художественные манифесты должны быть плодом совместных усилий, причем каждый автор мыслился анонимным участником общего дела, а все они несли коллективную ответственность. Словом, многие считали, что пролетарское искусство призвано рисовать обновленную жизнь, придав ей впечатляющий вид, приподняв ее над реальностью, если необходимо – создав особую социалистическую образность; другие полагали, что перед искусством стоит строго утилитарная задача – способствовать упрочению коммунистического общества, документально запечатлев создание основы социалистической экономики, уничтожение старого мира, строительство фабрик, колхозов, электростанций, тракторов, комбайнов, единообразной одежды и пищи, однотипных домов массовой застройки, книг, и главное – счастливого, не обремененного сложными проблемами, стандартного человека.
Можно привести множество подобных примеров. Существенно, что эти «программные» споры были искренними: борющиеся стороны верили в то, что говорили, и разногласия между ними можно описать как разные истолкования марксистской доктрины. Более того, споры носили до известной степени публичный характер, и, самое главное, они касались не целей, а средств. Цели мыслились общими для всех, с тех пор как враги и сомневающиеся были уничтожены либо обречены на молчание. Непримиримое отношение Коминтерна к зарубежным коммунистам и еще в большей степени к социалистам, безжалостная охота на еретиков – все это объяснялось, по-видимому, искренней верой, что и те и другие могут пойти на компромиссы, поставив под удар истину, то есть учение, на котором зиждился фундамент нового общества, или могут избрать (если уже не избрали) путь, уводящий – пусть поначалу незаметно – от сакральных целей, уже не подлежащих обсуждению.
Большевизму свойственна специфическая особенность, резко отделяющая его от родителя – западного марксизма – и позволяющая рассматривать большевизм не просто как систему политических, экономических и социальных идей, но как жизненную модель, строго обязательную, пронизывающую все сферы жизни и настолько жестко контролируемую коммунистической партией и ее Центральным комитетом, что подтверждений тому не найдется даже в самых крайних декларациях Маркса и Энгельса. Это – «царизм наоборот», мрачно и точно предсказанный Герценом, писавшим о судьбе коммунизма в России еще в начале 1850-х годов. «Царизм наоборот» обязан своим появлением непосредственно Ленину. Особые обстоятельства российской жизни, наложившие отпечаток и на самого Ленина, и на русский коммунизм, порождали потребность в религиозном учении и в мессианской перспективе – потребность, которую марксизм вполне удовлетворял. Однако Ленин привнес в марксизм требование сурового подчинения: партия, в его интерпретации, больше всего похожа на секту, строго управляемую и требующую от ее членов, чтобы те принесли в жертву самое дорогое (материальные ценности, моральные принципы, личные отношения), причем эффект достигался тем успешнее, чем яснее демонстрировалось презрение к традиционной морали. Здесь чувствуется железный фанатизм, приправленный сардоническим смехом и мстительным попранием либерального прошлого, который претил многим соратникам Ленина, но привлекал таких его учеников, как Сталин и Зиновьев.
Неотъемлемой частью этой хилиастической утопии, замаскированной под научную доктрину, стало умение игнорировать уже очевидную к началу ХХ века неспособность марксизма объяснить и предсказать социальные и экономические изменения; об этом слишком много и подробно написано, чтобы здесь повторяться. На Западе время от времени предпринимались и ортодоксальные и еретические попытки спасти марксизм от банкротства. В России, собственно говоря, в этом не было нужды. После Октябрьской революции марксизм стал там метафизикой, претендовавшей на исчерпывающее объяснение истории и упрямо пренебрегавшей всеми неудобными фактами. Чтобы согласовать их с марксистскими догмами, требовалась насильственная интерпретация прошлого, опиравшаяся на эзотерическую, не вполне внятную терминологию, на разработанную технику «диалектического» анализа и, наконец, на твердо постулированные представления о тех общественных целях людей и общества, которые должны быть достигнуты любой ценой.
В России, в отличие от Запада (это одна из самых поразительных ее особенностей), с первых дней существования нового режима, даже до официального объявления террора, те участники дискуссий, которые потерпели поражение, были обречены в лучшем случае на молчание, в худшем – на суровое наказание и уничтожение. Однако даже самые драконовские меры не прекратили дискуссий. Скорее, напротив: победа сулила огромное политическое влияние, поражение грозило смертью; само сознание, что ставки в этой борьбе так велики, воодушевляло антагонистов, обеспечивая неслыханный накал страстей. Я далек от утверждения, что все или хотя бы большинство участников опасных дискуссий были людьми исключительной честности, движимыми лишь высшими интересами; жестокие и отчаянные столкновения диктовались борьбой за выживание, за место и положение. Уже в 20-е годы стало совершенно ясно, что исповедуемые принципы отходят на второй план. Однако и отвлеченным вопросам воздавалось должное. Участники дискуссий чувствовали привычную необходимость в теоретическом оправдании своей позиции, и поскольку некоторые из них, по-видимому, искренне верили в то, что говорили, споры иной раз приобретали принципиальный характер.
Все это с очевидностью обнаружилось в борьбе на «культурном фронте», который всегда служил моделью советской жизни в самых разных ее проявлениях. В дискуссиях об искусстве принимали участие люди замечательного дарования и темперамента, и их позиция – неважно, честная или уклончивая – была позицией людей исключительных. Луначарский, Воровский, Авербах не были первоклассными публицистами, но обладали подлинно революционным красноречием. Троцкий, Бухарин и Радек как мыслители не представляют собой ничего замечательного, но один из них был человеком гениального дарования, а двое других – по меньшей мере очень одаренные агитаторы. Среди писателей и художников – тех, кто не эмигрировал или вернулся в Россию, – тоже были фигуры первого ряда. Взлет искусства обеспечил 20-м годам репутацию не только интереснейшего периода русской истории, но и замечательного культурного явления.
Всему этому Сталин внезапно положил конец, открыв новую историческую эпоху.
Идеологическая политика сталинского режима – это захватывающая тема, заслуживающая специального исследования. До сих пор еще никто не изучал ее всерьез, и я позволю себе высказать лишь некоторые мысли.
С тех пор как Сталину и его подручным стало совершенно ясно, что мировая революция откладывается, что судьба капитализма не оправдывает оптимистических пророчеств отцов-основателей марксизма, что она может сложиться иначе, чем предполагалось поначалу, Сталин сосредоточился на трех взаимосвязанных задачах. Во-первых, важно было канонизировать большевистский режим и, главное, тех его вождей, которые признавали власть Сталина. Во-вторых, необходимо было поддержать международный авторитет Советского Союза, находившегося во враждебном окружении. Для этой цели мобилизовались все средства, за исключением, разумеется, тех, что подтачивали советскую систему. И в-третьих, объявлялись несуществующими – независимо от того, согласовывалось это с марксизмом, социализмом, а также любой другой идеологией или нет – все те события и факты, происходившие дома и за рубежом, которые могли поставить под удар одну из двух предыдущих задач.
Сталин до некоторой степени сопоставим с Наполеоном. В целом это сравнение нельзя считать вполне обоснованным. Сталин не подавлял и не извращал революции, подобно Наполеону, ликвидировавшему якобинцев. У русской революции не было своего Термидора (и тем более своего Брюмера) ни в середине 20-х (как, по понятным причинам, казалось Троцкому), ни после убийства Кирова, ни после смерти Сталина. И тем не менее аналогия с Наполеоном способна кое-что прояснить. Задаться вопросом, был ли Сталин настоящим марксистом или даже верным ленинцем, это все равно что спросить, верил ли Наполеон в идеалы и идеи Французской революции. Наполеон противостоял дореволюционному режиму, и в этом смысле он был продуктом революции. Если он и примирялся с реликтами старого, то лишь из тактических соображений – на определенный период и ради конкретных выгод. Наполеон исходил из уверенности, что феодализм в Европе обречен и этот приговор истории окончателен, что династические принципы утратили обаяние и силу, что национализм – перспективная идеология, которой необходимо воспользоваться, что политика централизации и унификации наиболее приемлема на новом этапе истории. По аналогии можно сказать, что Сталин в той мере был марксистом и ленинцем, чтобы верить в обреченность капитализма, неизбежно гибнущего в силу «внутренних противоречий», хотя и вступающего то здесь, то там в смертельную борьбу за выживание, независимо от того, осознает ли он сам безнадежность этой борьбы. По-видимому, Сталин принял и другой тактический вывод марксизма: когда «противоречия» капитализма обостряются, необходимо форсировать кризисную ситуацию, если хочешь «наследовать землю». Если же «противоречия» еще не достигли критической точки, недальновидно добиваться преждевременного восстания, разумный путь для членов нового общества, то есть коммунистов, – подрывать режим изнутри, опереться на возмущение народа и разными способами использовать тактику «троянского коня». Без сомнений, Сталин верил, что общество неизбежно будет коллективистским, а не индивидуалистическим, верил в гибель религии и церкви, верил, что экономические рычаги управления играют более важную роль, чем, скажем, национальные чувства или политическая власть (поскольку экономика способна привести к самым значительным социальным изменениям или, напротив, может решительно их блокировать). В этом отношении он был, конечно, верным и даже необычайно твердым последователем Маркса. Если же спросить, был ли он марксистом в том смысле, в каком, несомненно, был им Ленин, то есть верил ли он, что после чудовищных родовых мук истории в самом деле появится новый мир, где человек получит больше свободы, чем раньше, где ему будут предоставлены более широкие возможности развивать свои способности, где не будет войн, голода и угнетения, – если так поставить вопрос, то надо признать, что Сталин вряд ли вообще утруждал себя подобными размышлениями. Сомнительно, что он задумывался над этим больше, чем император Наполеон над судьбой идеалов Французской революции. И в похвалу его умственным способностям надо сказать, что присущий Ленину утопизм не заразил Сталина, по крайней мере судя по его высказываниям.
Есть еще одно основание для сравнения его с Наполеоном. Сталин твердо усвоил истину, которую первым среди светских правителей, по-видимому, ясно понял и использовал знаменитый император Франции. Наполеон осознал, что идеологические дискуссии – споры о проблемах, внешне удаленных от политики, таких, как метафизика, логика, эстетика, – гораздо опаснее для деспотического режима, поглощенного борьбой за власть, чем вера в любые формы авторитаризма, поскольку эти споры развивают критическое мышление. Хорошо известна откровенная неприязнь, которую Наполеон питал к ideologues [353] – эмпирикам и позитивистам его эпохи. Мягкому политику и сговорчивому либералу Дестют де Траси он явно предпочитал непреклонного легитимиста и ультрамонтана Бональда, оскорблявшего его самого и отказывавшегося иметь с ним дело. Сходным образом Сталин, набрав силу и почувствовав себя достаточно уверенно, положил конец всем идеологическим спорам как таковым. Осуществил он это, объявив победу одной школы над всеми другими – с исторической точки зрения даже не важно, какую школу он выбрал. Интеллигенции – писателям, художникам, ученым – теперь предписывали не интерпретировать, не обсуждать, не анализировать, тем более не распространять марксистское учение на новые сферы жизни, но упрощать его, усвоив общепринятую точку зрения, а затем повторяя и буквально вдалбливая одну и ту же санкционированную истину, любыми средствами и по любому поводу. Сталинские установки очень похожи на те, что провозгласил Муссолини: лояльность, работа, подчинение, дисциплина. Слишком много времени было потеряно в дискуссиях – времени, которое можно потратить на принудительную индустриализацию и на формирование нового советского человека. Сама по себе идея, что может быть какая-то сфера, где позволено спорить даже по безобидным вопросам, потенциально нарушала субординацию. Начавшись в далеких от политики областях – скажем, в музыкальной критике или в языкознании, – споры могли распространиться на области, теснее связанные с политикой, и таким образом ослабить энергию экономического и военного строительства, во имя которых никакие жертвы не казались ни слишком огромными, ни чересчур безнравственными. Пресловутую марксистскую формулу – единство теории и практики – выхолостили и свели к набору цитат, призванных поддерживать официальную идеологию. Для искоренения даже самых слабых симптомов независимости среди преданных Сталину интеллектуалов (оставим сейчас в стороне уклонистов и людей дореволюционной эпохи) использовались методы, успех которых являет собой поразительный феномен, не знающий аналогов в истории подавления свободы.
353
идеологам (фр.).