История свободы. Россия
Шрифт:
Французские писатели XIX века в общем и целом считали себя мастерами литературной выделки. Они исходили из того, что интеллектуалом или художником движет взятое перед собой и публикой обязательство делать то, что умеешь, по возможности лучше: художником – создавать самые прекрасные полотна, которые может, писателем – наилучшие романы, на какие способен. Прежде всего это обязанность перед собой, но того же самого ждет и публика. Если работа хороша, ее признают и автор достигает успеха. Если ему не хватило вкуса, умения или удачи, он успеха не достигает, вот и все.
С этой «французской» точки зрения частная жизнь художника касается публики не больше, чем частная жизнь столяра. Заказав столяру стол, никто ведь не интересуется, с добрыми или дурными намерениями тот за него взялся и хорошо или скверно относится он к жене и детям. Считать, будто стол этого мастера грешит либо хромает из-за того, что грешит либо хромает его нравственность, может только ханжа или попросту глупец, но в любом случае это самый диковинный способ охаивать достоинства столяра.
Подобный подход (который я, конечно, утрировал) с порога отверг бы любой сколько-нибудь значительный русский писатель XIX века, будь он отчетливым выразителем тех или иных социальных и моральных принципов либо эстетом, исповедующим «искусство для искусства». «Русский» подход к литературе (по крайней мере, последние сто лет) состоит в том, что человек един и разделен быть не может; нельзя даже предположить, будто он, с одной стороны, гражданин, а с другой – и совершенно независимо от первой – работает за плату, и это вещи совершенно разные. Невозможно и подумать, что любой из нас ведет себя на выборах, за мольбертом и в кругу семьи совершенно иначе. Человек неделим. Слова: «как художник я думаю так, а как избиратель – этак» – ложь; мало того, они аморальны и бесчестны. Человек един и во все, что ни делает, вкладывает себя целиком. Делать добро, служить истине и творить красоту – прямой долг человека. И служить истине он обязан на любом поприще. Романист – создавая романы, балетный танцовщик – своим танцем.
Эта идея цельности человека, его поглощенности одним – самая сердцевина романтического миропонимания. Моцарт и Гайдн, я думаю, немало бы подивились, узнав, что, как художники несут на себе особую печать святости, вознесены над прочими и без остатка отданы служению некоей запредельной реальности, уклониться от которого – смертный грех. Сами они смотрели на себя как на обыкновенных умельцев, а порой – как на вдохновленных свыше слуг Господа или Природы, пытающихся своими трудами славить, по мере сил, божественного Творца; но всегда и везде они прежде всего оставались музыкантами, пишущими на заказ и стремящимися сделать свои творения как можно мелодичней. В XIX веке распространилось представление о художнике как своего рода священном сосуде, неприкосновенном и наделенном неповторимой душой, неповторимым положением в мире. Родилось оно, по-моему, в Германии и связано с верой, будто каждый человек обязан полностью отдать себя служению цели, и обязанность эта в первую очередь возложена на полностью принадлежащих другому миру художника и поэта, чья судьба высока и трагична, поскольку единственная возможность самоосуществиться для них – это целиком пожертвовать собой идеалу. В чем он – не так существенно. Важна беззаветность самопожертвования, отказ от всего ради внутреннего света (что бы он ни освещал) из самых чистых побуждений. Главное – побуждения.
Любой русский писатель чувствует себя выступающим перед публикой, как бы дающим показания на суде; а потому малейший промах с его стороны – обман, лукавство, снисходительность к себе – вырастает в чудовищное преступление. Работая за плату, он бы скорее всего не зависел от общества так жестко. Но, обращаясь к публике в качестве поэта, романиста, историка или в другой общественной роли, он принимает на себя всю полноту ответственности за то, куда зовет и ведет людей. А если в этом его призвание, тогда он связан своего рода Гиппократовой клятвой служить истине и ни на йоту не отклоняться от нее, без остатка посвятив себя избранной цели.
Есть недвусмысленные примеры, когда подобные принципы воспринимались с буквальной точностью и доводились до самых крайних последствий. Один из них – Толстой. Но сама эта тенденция в России гораздо шире толстовского случая. Назову хотя бы Тургенева, признанного всеми самым европейским из русских писателей, человека, верившего в чистое и независимое искусство куда сильней, нежели Достоевский или Толстой, автора, сознательно и последовательно уходившего от морализации и не раз получавшего от собратьев жестокий разнос за исключительную – и, как с сожалением отмечалось, явно западную – озабоченность эстетическими вопросами и поглощенность формой и стилем при недостаточном углублении в нравственную, духовную суть героев. Так вот, «эстет» Тургенев целиком и полностью убежден, будто социальные и моральные вопросы – главное и в жизни, и в искусстве и что понять их можно только в своем историческом контексте, в данных идеологических рамках.
Я немало удивился, прочитав в воскресной газете мнение известного литературного критика о Тургеневе, который, в отличие от других, будто бы слабо разбирался в расстановке общественных сил своего времени. Вот уж нет! Как раз наоборот. Возьмите любой тургеневский роман: речь там идет о совершенно отчетливых социальных и моральных проблемах, а люди действуют в обстоятельствах настолько конкретных, что их можно датировать с точностью до месяца. Да, Тургенев был до мозга костей художником и понимал общезначимые черты своих героев и их человеческий удел, но этот факт не должен заслонять другого: он полностью признавал долг писателя перед публикой служить объективной истине – истине обстоятельств не меньше, чем характеров, – и никогда не уклонялся от него сам.
Докажи кто-нибудь, что Бальзак шпионил в пользу французского правительства, а Стендаль был замешан в биржевых махинациях, это известие, вероятно, опечалило бы их друзей, но вряд ли бросило бы тень на статус и дар самих художников. А вот среди русских авторов, будь они уличены в занятиях такого рода, вряд ли хоть один усомнился бы в том, что подобный поступок перечеркивает всю его писательскую деятельность. Даже не представляю себе русского писателя, который использовал бы в качестве алиби тот простой довод, что положение писателя – это одно, а частные дела индивида – другое и не надо их путать. Между «русским» и «французским» подходами к жизни и к искусству, как я их назвал, – непреодолимый разрыв. Не то чтобы каждый европейский писатель исповедовал идеал, который я приписываю французам, равно как и не всякий русский подписался бы под тем, что я именую «русским» миропониманием. Но в целом это разграничение, по-моему, не лишено смысла. Оно верно, даже если взять писателей эстетского крыла – скажем, русских лириков-символистов конца XIX и начала ХХ века, презирающих утилитарное, назидательное или «нечистое» искусство в любом виде, не испытывавших ни малейшего интереса к социальному анализу либо психологическому роману и воспринявших западный эстетизм, преувеличив его до outr'e [6] . Даже русские символисты не могли отречься от моральных обязательств. Они представляли себя эдакими пифиями на мистическом треножнике, прозревающими иную реальность, которую этот мир лишь смутно символизирует или неясно отражает, и – далекие от какого бы то ни было социального идеализма – тем не менее со всем моральным и духовным пылом веровали в свои священные обеты. Они были очевидцами таинства, служа идеалу, от которого, по законам своего искусства, не считали себя вправе уклониться. Это совершенно непохоже на флоберовскую формулу верности своему искусству, которая составляла для него и единственную реальную функцию художника, и наилучший способ всегда оставаться на пределе возможностей. Подход, который я называю «русским», – всегда и прежде всего моральный: жизнь и искусство для него одно, в этом и состоит его суть. Не надо путать его с подчинением искусства той или иной утилитарной цели, хотя иные из русских писателей к этому склонялись. В целом люди, о которых я веду речь – люди 30-х и 40-х годов, – решительно не согласились бы с тем, что дело романов и стихов – учить человека быть лучше. Взлет утилитаризма наступил много позже, и проповедовали его умы куда более плоские и жесткие.
6
искажения (фр.).
Большинство типичных русских писателей верили в то, что писатель – это прежде всего человек и как таковой всегда и напрямую ответствен за любые свои слова, сказаны ли они в частном письме, публичной речи или дружеской беседе. Подобный взгляд на вещи в свою очередь оказал потом серьезное воздействие на западные теории об отношениях между искусством и жизнью, составив заметный вклад русской интеллигенции в историю мысли. Хорош он или плох, сильнейшее влияние его на умы европейцев отрицать невозможно.
В эпоху, о которой идет речь, в сознании молодой России господствовали Гегель и гегельянство. Со всем имевшимся у них моральным пылом эмансипированные юноши уверовали в свой долг с головой погрузиться в гегелевскую философию. Гегель был великим освободителем новейшего времени, а посему каждому предписывалось – и предписывалось категорически! – в любом жизненном шаге, будь он шагом частного лица или писателя, воплощать истину, почерпнутую у германского пророка. Эту преданность – с таким же пылом перенесенную позже на Дарвина, потом на Спенсера, а затем на Маркса – непросто почувствовать тому, кто не читал пламенной тогдашней словесности, и прежде всего – литературной переписки. Для иллюстрации позвольте мне привести хотя бы несколько иронических пассажей из Герцена, написанных в ту пору, когда он, оглядываясь на пройденный путь, воскрешал в памяти атмосферу своей юности. Картина, как нередко бывает у нашего несравненного сатирика, в чем-то утрирована, порой даже карикатурна и тем не менее замечательно передает дух времени.
После слов о полной несовместимости созерцательного отношения к жизни с русским характером Герцен повествует о судьбах занесенной в Россию гегелевской философии:
«…Нет параграфа во всех трех частях “Логики”, в двух “Эстетики”, “Энциклопедии” и пр., который бы не был взят отчаянными спорами нескольких ночей. Люди, любившие друг друга, расходились на целые недели, не согласившись в определении “перехватывающего духа”, принимали за обиды мнения об “абсолютной личности и о ее по себе бытии”. Все ничтожнейшие брошюры, выходившие в Берлине и других губернских и уездных городах, немецкой философии, где только упоминалось о Гегеле, выписывались, зачитывались до дыр, до пятен, до падения листов в несколько дней. Так, как Франкер в Париже плакал от умиления, услышав, что в России его принимают за великого математика и что все юное поколение разрешает у нас уравнения разных степеней, употребляя те же буквы, как он, – так заплакали бы все эти забытые Вердеры, Маргейнеке, Михелеты, Отто, Ватке, Шаллеры, Розенкранцы и сам Арнольд Руге… если б они знали, какие побоища и ратования возбудили они в Москве между Маросейкой и Моховой, как их читали и как их покупали.
…Я имею право это сказать, потому что, увлеченный тогдашним потоком, я сам писал точно так же да еще удивлялся, что известный астроном Перевощиков называл это “птичьим языком”. Никто в те времена не отрекся бы от подобной фразы: “Конкресцирование абстрактных идей в сфере пластики представляет ту фазу самоищущего духа, в которой он, определяясь для себя, потенцируется из естественной имманентности в гармоническую сферу образного сознания в красоте”» [7] .
Не стоит воспринимать иронические сентенции Герцена буквально. Но в них живо видна та взвинченная интеллектуальная атмосфера, которой дышали его друзья.
7
Герцен А.И. Былое и думы. Ч. IV, гл. XXV.