ЖАНРЫ

История упадка и крушения Римской империи
Шрифт:
Дворцовые преобразования

Преобразование императорского двора было одним из первых самых необходимых дел Юлианова управления. Вскоре после его прибытия в константинопольский дворец Юлиану понадобился брадобрей. Перед ним тотчас явился великолепно разодетый сановник. "Я требовал брадобрея, — воскликнул император с притворным удивлением, — а не главного сборщика податей". Он стал расспрашивать этого человека о выгодах, доставляемых его должностью, и узнал, что, кроме большого жалованья и некоторых значительных побочных доходов, он получал суточное продовольствие для двадцати слуг и стольких же лошадей. Тысяча брадобреев, тысяча виночерпиев, тысяча поваров были распределены по разным заведениям, созданным роскошью, а число евнухов можно было сравнить лишь с числом насекомых в летний день. Монарх, охотно предоставлявший своим подданным превосходства заслуг и добродетели, отличался от них разорительным великолепием своей одежды, своего стола, своих построек и своей свиты. Роскошные дворцы, воздвигнутые Константином и его сыновьями, были украшены разноцветными мраморами и орнаментами из массивного золота. Не столько для удовлетворения вкуса, сколько для удовлетворения тщеславия ко двору доставлялись самые изысканные съестные припасы — птицы из самых отдаленных стран, рыбы из самых дальних морей, плоды не по времени года, розы зимой и лед в летнюю пору. Содержание бесчисленной дворцовой прислуги стоило дороже, чем содержание легионов, но лишь весьма незначительная ее часть употреблялась на служение монарху или хотя бы на увеличение блеска его власти. На стыд монарху и на разорение народу было учреждено бесчисленное множество неважных и даже только номинальных должностей, которые можно было приобретать покупкой, так что самый последний из подданных мог купить за деньги право существовать за счет государственной казны без всякой обязательной работы. Эта надменная челядь быстро обогащалась остатками расходов от такого громадного хозяйства, увеличением подарков и наград, которых она скоро стала требовать как долга, и взятками, которые она вымогала от тех, кто боялся ее вражды или искал ее дружбы. Она расточала эти богатства, забывая о своей прежней нищете и не заботясь о том, что ожидает ее в будущем, и одна только безрассудная ее расточительность могла стоять на одном уровне с ее хищничеством и продажностью. Ее шелковые одеяния были вышиты золотом, ее стол был изящен и обилен; дома, которые она строила для своего собственного употребления, занимали такое же пространство, как мыза иного древнего консула, и самые почтенные граждане были обязаны сходить с лошади, чтобы почтительно поклониться встреченному ими на большой дороге евнуху. Дворцовая роскошь возбуждала отвращение и негодование в Юлиане, который имел обыкновение спать на полу, неохотно подчинялся самым неизбежным требованиям человеческой натуры и находил удовлетворение своего тщеславия не в старании превзойти царственную пышность своих предшественников, а в презрении к ней. Он поспешил совершенно искоренить зло, которому общественное мнение придавало еще более обширные размеры, чем те, какие оно имело на самом деле, и горел нетерпением облегчить положение и прекратить ропот народа, который легче выносит тяжесть налогов, когда уверен, что плоды его труда употребляются на нужды государства. Но Юлиана обвиняют в том, что при исполнении этой благотворной задачи он поступал с торопливой и неосмотрительной строгостью. Изданием только одного эдикта он превратил константинопольский дворец в обширную пустыню и с позором распустил весь штат рабов и служителей, не сделав ни из чувства справедливости, ни даже из милосердия никаких исключений в пользу старости, заслуг или бедности преданных служителей императорского семейства. Таков в действительности был нрав Юлиана, часто забывавшего основной принцип Аристотеля, что истинная добродетель находится между двумя противоположными пороками на одинаковом от них расстоянии. Великолепные и приличествующие женщинам одеяния азиатов, завитые локоны и румяна, ожерелья и браслеты, казавшиеся столь смешными на Константине, были вполне основательно отвергнуты заменившим его на троне философом. Но вместе с щегольством Юлиан, по-видимому, отвергал и необходимость быть прилично одетым; он будто гордился своим пренебрежением к требованиям чистоплотности. В сатирическом произведении, назначенном для публики, император с удовольствием и даже с гордостью говорит о длине своих ногтей и о том, что его руки всегда выпачканы в чернилах; он утверждает, что, хотя большая часть его тела покрыта волосами, бритва бреет только то, что у него на голове, и с очевидным удовольствием восхваляет свою косматую и густонаселенную бороду, которую он, по примеру греческих философов, нежно лелеет. Если бы Юлиан руководствовался простыми требованиями здравого смысла, то первый римский сановник не унизился бы в его лице ни до жеманства Диогена, ни до жеманства Дария.

Но дело общественного преобразования оставалось бы недоконченным, если бы Юлиан только уничтожил злоупотребления предшествовавшего царствования, оставив безнаказанными его преступления. "Мы теперь избавились, — говорит он в фамильярном письме к одному из своих близких друзей, — мы удивительным образом избавились от ненасытной пасти гидры. Я отношу это название вовсе не к брату моему Констанцию. Его уже нет в живых; пусть будет ему легка та земля, которая лежит над его головой! Но его коварные и жестокосердные любимцы старались обманывать и раздражать монарха, отличавшегося таким мягкосердечием, которое нельзя хвалить, не впадая в лесть. Впрочем, даже этих людей я не намерен притеснять: их обвиняют и они должны пользоваться благодеяниями справедливого и беспристрастного суда". Для разбирательства этих дел Юлиан назначил шесть судей из лиц, занимавших высшие должности на государственной службе и в армии, а так как он желал отклонить от себя упрек в наказании своих личных врагов, то местом заседаний этого чрезвычайного трибунала он назначил Халкедон, на азиатском берегу Босфора, и дал судьям безусловное право постановлять и приводить в исполнение свои окончательные приговоры без всяких отсрочек и без апелляций. Звание председателя было возложено на почтенного восточного префекта, второго Саллюстия, добродетели которого одинаково ценились и греческими софистами, и христианскими епископами. Ему дан был в помощники один из выбранных консулов — красноречивый Мамертин, достоинства которого громко превозносились на основании сомнительного свидетельства тех похвал, которые он расточал сам себе. Но гражданская мудрость этих двух сановников перевешивалась свирепой запальчивостью четырех генералов, Не-витты, Агило, Иовина и Арбецио. Публика была бы менее удивлена, если бы увидела Арбецио не на судейском кресле, а на скамье подсудимых; тем не менее, существовало общее убеждение, что ему одному была известна тайная задача комиссии; начальники отрядов юпитерцев и геркулианцев гневно стояли с оружием в руках вокруг трибунала, и судьи подчинялись в своих решениях то законам справедливости, то громким требованиям крамолы.

Камергер Евсевий, так долго злоупотреблявший милостивым расположением Констанция, поплатился позорной смертью за наглость, безнравственность и жестокости своего рабского владычества. Казнь Павла и Аподемия (из которых первый был сожжен живым) была неудовлетворительным наказанием в глазах вдов и сирот стольких сот римлян, на которых донесли и которых погубили эти легальные тираны. Но сама справедливость (по живописному выражению Аммиана) проливала слезы над участью имперского казначея Урсула; его смерть была свидетельством неблагодарности Юлиана, который несколько раз выпутывался из затруднительного положения благодаря неустрашимой щедрости этого честного министра. Причиной и оправданием его казни была ярость солдат, которых он раздражал своими разоблачениями, и Юлиан, глубоко потрясенный и угрызениями своей совести, и ропотом публики, постарался утешить семейство Урсула тем, что возвратил ему его конфискованное имущество. Прежде, нежели истек год, в течение которого Тавр и Флоренций были возведены в звание префектов и консулов, они были вынуждены обратиться с мольбами о помиловании к безжалостному халкедонскому трибуналу. Первый из них был сослан в город Вер-челли, в Италию, а над вторым был произнесен смертный приговор. Мудрый монарх наградил бы Тавра за то, что считалось его преступлением: этот верный министр, не будучи в состоянии воспротивиться наступательному движению бунтовщика, укрылся при дворе своего благодетеля и своего законного государя. Но преступление Флоренция оправдывало строгость судей, а его бегство доставило Юлиану случай высказать свое великодушие: император обуздал себялюбивое усердие одного доносчика и не захотел знать, в каком месте этот несчастный беглец скрывается от его справедливого гнева. Через несколько месяцев после того как халкедонский трибунал был закрыт, в Ан-тиохии были казнены заместитель африканского префекта нотариус Гауден-ций и египетский герцог Артемий. Последний властвовал над обширной провинцией как жестокий и развратный тиран, а Гауденций долго занимался клеветническими доносами на невинных и добродетельных граждан и даже на самого Юлиана. Однако разбирательство их дела велось так неумело, что в общественном мнении составилось убеждение, будто они пострадали за непоколебимую преданность, с которой они защищали интересы Констанция. Остальные виновные спаслись благодаря всеобщей амнистии и могли безнаказанно пользоваться взятками, которые они брали или за то, чтобы защищать угнетенных, или за то, чтобы угнетать беззащитных. Эта мера, которая достойна одобрения, если смотреть на нее с точки зрения здравых политических принципов, была приведена в исполнение таким способом, который унижал величие императорского престола. Множество просителей, в особенности египтян, докучали Юлиану настойчивыми требованиями, чтобы им были возвращены назад подарки, розданные ими или по неблагоразумию, или противозаконно; он предвидел бесконечный ряд утомительных процессов и дал просителям слово, которое должен был бы считать священным, что, если они отправятся в Халкедон, он сам приедет туда, чтобы лично рассмотреть их жалобы и принять решение. Но лишь только они высадились на противоположном берегу, он запретил лодочникам перевозить кого-либо из египтян в Константинополь и таким образом задержал своих разочарованных клиентов на азиатской территории до тех пор, пока они, истощив и свое терпение, и свои денежные средства, поневоле возвратились на родину с ропотом негодования.

Многочисленная армия шпионов, агентов и доносчиков, набранная Кон-станцием для того, чтобы обеспечить спокойствие одного человека и нарушить спокойствие миллионов людей, была немедленно распущена его великодушным преемником. Юлиан был не легко доступен подозрениям и не был жесток в наказаниях: его пренебрежение к измене было результатом здравомыслия, тщеславия и мужества. Из сознания своего нравственного превосходства он был убежден, что между его подданными нашлось бы немного таких, которые осмелились бы или открыто восстать против него, или посягнуть на его жизнь, или занять в его отсутствие вакантный престол. Как философ, он мог извинять опрометчивые выходки недовольных; как герой, он мог относиться с пренебрежением к честолюбивым замыслам, для успешного осуществления которых у опрометчивых заговорщиков недостало бы ни авторитета, ни дарований. Какой-то житель Анкиры сделал для своего собственного употребления пурпуровую одежду, благодаря докучливому заискиванию одного из его личных врагов, Юлиан узнал об этом неосторожном поступке, который был бы признан в царствование Констанция за уголовное преступление. Собрав сведения о ранге и характере своего соперника, монарх послал ему через доносчика в подарок пару пурпуровых туфель, чтобы довершить великолепие его императорского одеяния. Более опасный заговор был составлен десятью состоявшими при нем гвардейцами, которые вознамерились убить Юлиана на поле близ Антиохии, где происходили военные упражнения. Они раскрыли свою тайну в то время, как были пьяны; их привели закованными в цепи к оскорбленному монарху, который с одушевлением объяснил им преступность и безрассудство их замысла, и затем, вместо того чтобы подвергнуть их пытке и смертной казни, которой они и заслуживали, и ожидали, он произнес приговор о ссылке двух главных виновных. Только в одном случае Юлиан, по-видимому, отступился от своего обычного милосердия, — когда он приказал казнить опрометчивого юношу, задумавшего захватить своей слабой рукой бразды правления. Но этот юноша был сын того кавалерийского генерала Марцелла, который в первую кампанию против галлов покинул знамена Цезаря и республики. Вовсе не из желания удовлетворить свою личную жажду мщения Юлиан мог легко смешать преступление сына с преступлением отца; но он был тронут скорбью Марцелла, и щедрость императора постаралась залечить рану, нанесенную рукой правосудия.

Юлиан не был равнодушен к выгодам, доставляемым общественной свободой. Из своих ученых занятий он впитал в себя дух древних мудрецов и героев; и его жизнь, и его судьба зависели от каприза тирана, и когда он вступил на престол, его гордость нередко бывала унижена той мыслью, что рабы, которые не осмелились бы порицать его недостатки, неспособны ценить его добродетелей. Он питал искреннее отвращение к восточному деспотизму, установленному в империи Диоклетианом, Константином и восьмидесятилетней привычкой к покорности. Основанный на суеверии мотив не дозволял Юлиану исполнить нередко возникавшее в его уме намерение избавить свою голову от тяжести дорогой диадемы, но он решительно отказался от титула Dominus, или Господин, с которым уже так свыкся слух римлян, что они совершенно забыли о его рабском и унизительном происхождении. Должность или, скорей, название консула было приятно для монарха, с уважением взиравшего на все, что оставалось от республики, и он по сознательному выбору и по склонности держался той политики, которую Август принял из предусмотрительности. В январские календы, лишь только рассвело, новые консулы Мамертин и Невитта поспешили во дворец, чтобы приветствовать императора. Когда его уведомили об их приближении, он встал со своего трона, поспешил к ним навстречу и заставил сконфуженных сановников принять изъявления его притворной покорности. Из дворца они отправились в сенат. Император шел пешком впереди их носилок, и глазевшая толпа любовалась зрелищем, напоминавшим старые времена, или втайне порицала образ действий, унижавший в ее глазах императорское достоинство. Впрочем, Юлиан во всех своих действиях неизменно держался одних и тех же принципов. Во время происходивших в цирке игр он по неосмотрительности или с намерением отпустил на волю одного раба в присутствии консула. Лишь только ему напомнили, что он присвоил себе право, принадлежащее другому сановнику, он присудил самого себя к уплате пени в десять фунтов золота и воспользовался этим случаем, чтобы публично заявить, что он точно так же, как и все его сограждане, обязан соблюдать законы и даже формы республики. Согласно с общим духом своего управления и из уважения к месту своего рождения, Юлиан предоставил константинопольскому сенату такие же отличия, привилегии и власть, какими еще пользовался сенат древнего Рима. Была введена и постепенно упрочилась легальная фикция, что половина национального собрания переселилась на Восток, а деспотические преемники Юлиана, приняв титул сенаторов, признали себя членами почтенного собрания, которому было дозволено считать себя представителем величия римского имени. Заботливость монарха, не ограничиваясь Константинополем, распространилась и на муниципальные сенаты провинций. Он несколькими эдиктами уничтожил несправедливые и вредные льготы, устранявшие стольких досужих граждан от службы их родине, а благодаря справедливому распределению общественных обязанностей он возвратил силу, блеск и (по живописному выражению Либания) душу издыхавшим городам своей империи. Древние времена Греции возбуждали в душе Юлиана нежное соболезнование, воспламенявшееся до восторженности, когда он вспоминал о богах и героях и о тех людях, возвышавшихся над богами и героями, которые завещали самому отдаленному потомству памятники своего гения и пример своих добродетелей. Он облегчил стесненное положение городов Эпира и Пелопоннеса и возвратил им их прежний блеск. Афины признавали его своим благодетелем, а Аргос — своим избавителем. Гордый Коринф, снова восставший из своих развалин с почетными отличиями римской колонии, требовал от соседних республик дани для покрытия расходов на публичные зрелища, которые устраивались на перешейке и заключались в том, что в амфитеатре травили медведей и барсов. Но города Элида, Дельфы и Аргос, унаследовавшие от дальних предков священную обязанность поддерживать Олимпийские, Пи-фийские и Немейские игры, основательно требовали для себя освобождения от этого налога. Привилегии Элиды и Дельф были уважены коринфянами, но бедность Аргоса внушила смелость угнетателям, и слабый протест его депутатов был заглушен декретом провинциального сановника, заботившегося, как кажется, лишь об интересах столицы, в которой находилась его резиденция. Через семь лет после того как состоялось это решение, Юлиан дозволил принести на него апелляцию в высший трибунал и употребил свое красноречие, вероятно, с успехом на защиту города, который был резиденцией Агамемнона, и дал Македонии целое поколение царей и завоевателей.

Юлиан употреблял свои дарования на дела военного и гражданского управления, увеличивавшиеся числом соразмерно с расширением империи, но он сверх того нередко принимал на себя обязанности оратора и судьи, с которыми почти вовсе незнакомы новейшие европейские монархи. Искусство убеждать, которое так тщательно изучали первые Цезари, было оставлено в совершенном пренебрежении воинственным невежеством и азиатской гордостью их преемников; если же они снисходили до того, что обращались с речами к солдатам, которые внушали им страх, зато они относились с безмолвным пренебрежением к сенаторам, которые внушали им презрение. Заседания сената, которых избегал Констанций, считались Юлианом за самое удобное место, где он мог высказывать свои республиканские принципы и выказывать свои ораторские способности. Там, точно в школе декламации, он изощрялся попеременно то в похвалах, то в порицаниях, то в увещаниях, а его друг Либаний заметил, что изучение Гомера научило его подражать и безыскусственному сжатому стилю Менелая, и многоречивости Нестора, из уст которого слова сыпались как хлопья снега, и столько же трогательному, сколько энергическому красноречию Улисса. Обязанности судьи, не всегда совмещающиеся с обязанностями монарха, исполнялись Юлианом не только по чувству долга, но и ради развлечения, и хотя он мог бы полагаться на честность и прозорливость своих преторианских префектов, он нередко садился рядом с ними за судейским столом. Его проницательный ум находил приятное для себя занятие в том, что старался разоблачать и опровергать придирки адвокатов, старавшихся скрыть правду и извратить смысл законов. Он иногда забывал о своем высоком положении, делал нескромные и неуместные вопросы и обнаруживал громкими возгласами и оживленными жестами горячее убеждение, с которым он отстаивал свои мнения против судей, адвокатов и их клиентов. Но сознание своих собственных недостатков заставляло его поощрять и даже просить своих друзей и министров, чтобы они сдерживали его увлечения, и всякий раз, как эти последние осмеливались возражать на его страстные выходки, зрители могли заметить выражение стыда и признательности на лице своего монарха. Декреты Юлиана почти всегда были основаны на принципах справедливости, и он имел достаточно твердости, чтобы противостоять двум самым опасным соблазнам, осаждающим трибунал монарха под благовидными формами сострадания и справедливости. Он решал тяжбы без всякого внимания к положению судящихся, и бедняк, участь которого он желал бы облегчить, присуждался им к удовлетворению справедливых требований знатного и богатого противника. Он тщательно отделял в себе судью от законодателя, и, хотя он замышлял необходимую реформу римского законодательства, он поставлял свои решения согласно со строгим и буквальным смыслом тех законов, которые судья был обязан исполнять и которым подданный был обязан подчиняться.

Если бы монархам пришлось лишиться своего высокого положения и остаться без всяких денежных средств, они большей частью немедленно низошли бы в низшие классы общества без всякой надежды выйти из неизвестности. Но личные достоинства Юлиана были в некоторой мере независимы от фортуны. Какую бы он ни избрал карьеру, он достиг бы или, по меньшей мере, оказался бы достойным высших отличий своей профессии благодаря своему непреклонному мужеству, живости ума и усидчивому прилежанию; он мог бы возвыситься до звания министра или начальника армии в той стране, где он родился простым гражданином. Если бы завистливая прихоть правителя обманула его ожидания или если бы он из благоразумия не захотел идти по тому пути, который ведет к величию, он стал бы упражнять те же дарования в уединенных занятиях, и власть королей не могла бы влиять ни на его земное благополучие, ни на его бессмертную славу. Кто будет рассматривать портрет Юлиана с мелочным или, быть может, недоброжелательным вниманием, тот найдет, что чего-то недостает для изящества и красоты его наружности. Его гений был менее могуч и менее высок, чем гений Цезаря, и он не обладал высокой мудростью Августа. Добродетели Траяна кажутся более надежными и естественными, а философия Марка Аврелия более проста и последовательна. Однако и Юлиан выносил несчастья с твердостью, а в счастье был воздержан. После стадвад-цатилетнего промежутка времени, истекшего со смерти Александра Севера, римляне созерцали деяния такого императора, который не знал других удовольствий, кроме исполнения своих обязанностей, который трудился с целью облегчить положение своих подданных и вдохнуть в них бодрость и который старался всегда соединять власть с достоинством, а счастье с добродетелью. Даже крамола, и даже религиозная крамола, была вынуждена признать превосходство его гения и в мирных, и в военных делах управления и с прискорбием сознаться, что вероотступник Юлиан любил свое отечество и был достоин всемирного владычества.

Глава 10 (xxiii)

Религия Юлиана. — Всеобщая веротерпимость. — Он пытается восстановить и преобразовать языческое богослужение. — Он хочет вновь построить Иерусалимский храм. — Коварство, с которым он преследует христиан. — Фанатизм и несправедливость обеих партий. (351–363 гг.)

Название вероотступника запятнало репутацию Юлиана, а фанатизм, старавшийся запятнать его добродетели, преувеличил действительную или мнимую важность его недостатков. С другой стороны, те, кто предубеждены в его пользу, считают его за монарха-философа, старавшегося в равной мере покровительствовать всем религиозным партиям, какие существовали в империи, и ослабить богословскую горячку, воспламенявшую умы народа со времени Диоклетиановых эдиктов до изгнания Афанасия. Более тщательное исследование его характера и образа действий устранит столь благоприятное предубеждение в пользу монарха, который не избегнул общей заразы своего времени. При этом мы можем пользоваться тем редко встречающимся удобством, что можем сравнивать портреты, нарисованные самыми страстными его поклонниками, с теми, которые нарисованы его непримиримыми врагами. Деяния Юлиана верно описаны здравомыслящим и прямодушным историком, который был беспристрастным свидетелем и его жизни, и его смерти. Единогласные отзывы его современников подтверждаются публичными и частными заявлениями самого императора, а в его разнообразных сочинениях высказываются всегда одни и те же религиозные убеждения, которые он должен был из политических расчетов скорее скрывать, чем высказывать слишком явно. Благоговейная и искренняя привязанность к богам Афин и Рима была господствующей страстью Юлиана; влияние суеверных предрассудков вовлекло в заблуждение и извратило его просвещенный ум, а призраки, существовавшие лишь в воображении императора, имели действительное и пагубное влияние на управление империей. Пылкое усердие христиан, презиравших культ и ниспровергавших алтари баснословных богов, вовлекало Юлиана в непримиримую вражду с весьма многочисленной частью его подданных, а желание победы и стыд поражения иногда вовлекали его в нарушение требований не только благоразумия, но и справедливости. Торжество партии, которую он покинул и с которой он боролся, наложило пятно позора на имя Юлиана, и на не достигшего своих целей отступника полился целый поток благочестивой брани, для которой подала сигнал звучная труба Григория Назианзина. Интересный характер событий, накопившихся в непродолжительное царствование этого деятельного императора, достоин точного и подробного описания. Поэтому мы посвятим настоящую главу изложению его мотивов, замыслов и деяний в той мере, в какой они находятся в связи с историей религии.

Причину его странного и пагубного вероотступничества следует искать в раннем периоде его жизни, когда он остался сиротой в руках убийц своего семейства. Имена Христа и Констанция, понятия о рабстве и о религии смешались в юношеском воображении, которое было доступно для самых живых впечатлений. Заботы о его детстве были возложены на епископа Никомедии Евсевия, который приходился ему родственником с материнской стороны, и пока он не вступил в двадцатый год своей жизни, он получал от своих христианских наставников воспитание не героя, а святого. Император, заботившийся не столько о небесном венце, сколько о земном, довольствовался для самого себя неполными достоинствами оглашенного, тогда как племянникам Константина доставлял все выгоды крещения. Они даже допускались к исполнению низших обязанностей лиц духовного звания, и Юлиан публично читал Св. Писание в никомедийской церкви. Изучение религии, которой они прилежно занимались, по-видимому, приносило самые обильные плоды веры и благочестия. Они молились, постились, раздавали милостыню бедным, делали подарки духовенству и клали приношения на могилы мучеников, а великолепный памятник Св. Мамасу в Кесарии был воздвигнут или, по меньшей мере, был начат постройкой благодаря совокупному усердию Галла и Юлиана. Они почтительно беседовали с епископами, отличавшимися особенной святостью, и подходили под благословение к монахам и отшельникам, познакомившим Каппадокию с добровольными лишениями аскетической жизни. Когда эти два принца стали приближаться к зрелому возрасту, различие их характеров обнаружилось в различии их религиозных убеждений. Тяжелый и упорный ум Галла предался со слепым усердием христианскому учению, которое никогда не оказывало влияния на его поведение и никогда не сдерживало его страстей. Мягкий нрав младшего брата был менее неподходящ к принципам Евангелия, а его деятельная любознательность могла бы найти для себя удовлетворение в такой богословской системе, которая объясняет таинственную сущность Божества и открывает в будущем беспредельную перспективу невидимых миров. Но самостоятельный ум Юлиана не мог подчиниться тому пассивному и беспрекословному повиновению, которого требовали от имени религии высокомерные представители церкви. Их философские мнения возводились ими в положительные законы, охранявшиеся страхом вечных наказаний; но в то время как они составляли суровые правила для руководства молодого принца в его мнениях, словах и действиях, в то время как они не хотели слушать его возражений и строго порицали его за свободу его исследований, они бессознательно возбуждали в его беспокойном уме желание отвергнуть авторитет его духовных наставников. Он воспитывался в Малой Азии посреди скандалов, вызванных полемикой по поводу учения Ария. Горячие споры восточных епископов, беспрестанные изменения в их символе веры и мирские мотивы, по-видимому, руководившие их действиями, постепенно укрепили в уме Юлиана убеждение, что они и не понимали той религии, из-за которой так горячо спорили и даже не верили в нее. Вместо того чтобы выслушивать доказательства христианских догматов с тем благосклонным вниманием, которое придает вес самым почтенным свидетельствам, он принимал с недоверием и оспаривал с упорством и придирчивостью учение, к которому он уже питал непреодолимое отвращение. Всякий раз, как молодым принцам задавали сочинение публичной речи касательно происходивших в ту пору богословских споров, Юлиан всегда брал на себя защиту язычества под тем благовидным предлогом, что защита самой слабой стороны дает его знаниям и его искусству возможность упражняться и выказывать себя с самой выгодной стороны.

Лишь только Галл был облечен в порфиру, Юлиан получил возможность дышать воздухом свободы, литературы и язычества. Софисты, которых привлекали к их царственному ученику его литературные наклонности и его щедрость, установили тесную связь между литературой Греции и ее религией, и Гомеровы поэмы, вместо того чтобы возбуждать удивление в качестве оригинального произведения человеческого гения, серьезно приписывались небесному вдохновению Аполлона и муз. Олимпийские боги в том виде, как они описаны бессмертным певцом, сами собой запечатлеваются в умах всего, менее склонных к суеверной мнительности. Наше близкое знакомство с их именами и характерами, с их формами и атрибутами как будто придает этим химерическим созданиям действительное и телесное существование, а восхищение, в которое они нас приводят, заставляет наше воображение на минуту верить тем басням, с которыми никак не могут примириться ни наш разум, ни наш опыт. Во времена Юлиана все содействовало тому, чтобы продлить и упрочить эту иллюзию, — и великолепные храмы Греции и Азии, и произведения тех художников, которые выразили божественные мысли поэта в живописи или ваянии, и пышность празднеств и жертвоприношений, и успешные хитрости прорицателей, и народные предания об оракулах и чудесах, и старинная двухтысячелетняя привычка. Слабость политеизма в некоторой мере объяснялась умеренностью его притязаний, и благочестие язычников не было несовместимо с самым необузданным скептицизмом. Мифология греков не представляла неразделенной и правильной системы, способной подчинить себе все умственные способности верующего, а состояла из тысячи отдельных и гибких частиц, так что поклонник богов мог по своему произволу определять степень и меру своих религиозных верований. Вера, которую избрал Юлиан для своего собственного употребления, была самых широких размеров, и по какому-то странному противоречию он отвергал спасительное иго Евангелия, тогда как добровольно приносил в жертву свой разум на алтарях Юпитера и Аполлона. Одна из речей Юлиана написана в честь матери богов Кибелы, требовавшей от своих изнеженных жрецов той кровавой жертвы, которая была так опрометчиво принесена безрассудным фригийским юношей. Благочестивый император снисходит до того, что без краски на лице и без улыбки на устах описывает путешествие богини от берегов Пергама до устьев Тибра и удивительное чудо, убедившее римский сенат и народ, что кусок глины, перевезенный через моря их посланцами, одарен жизнью, умом и божественной силой. В удостоверение этого чуда он ссылается на публичные памятники столицы и с некоторой язвительностью порицает дурной и испорченный вкус тех, кто дерзко осмеивал священные предания своих предков.

Но благочестивый философ, искренно принявший и горячо поощрявший народные суеверия, предоставил самому себе привилегию свободного толкования и молча удалился от подножия алтарей в само святилище храма. Сумасбродная греческая мифология провозглашала ясным и громким голосом, что благочестивый исследователь ее мистерий, вместо того чтобы находить в их буквальном смысле или повод к скандалу, или полное удовлетворение, должен старательно доискиваться сокровенной мудрости, которую древние из предосторожности прикрыли маской безрассудства и вымысла. Философы Платоновой школы, Плотин, Порфирий и божественный Ямвлихий, считались самыми искусными знатоками этой аллегорической науки, старавшейся смягчить и согласовать между собой безобразные части язычества. Сам Юлиан, изучавший эту таинственную науку под руководством почтенного преемника Ямвлихия, Эдезия, стремился к приобретению сокровища, которое, если верить его формальным уверениям, он ценил гораздо дороже, чем владычество над всем миром. В действительности это было такое сокровище, цена которого зависела лишь от личной точки зрения, и каждый художник, льстивший себя мыслью, что ему удалось извлечь драгоценный металл из окружавшей его массы мусора, требовал для себя равного со всеми права отчеканить на нем такое имя и такую фигуру, какие более всего приятны для его личной фантазии. Басня об Аттисе и Кибеле уже была объяснена Порфири-ем, но его труд лишь воодушевил благочестивое усердие Юлиана, который придумал и опубликовал свое собственное аллегорическое объяснение этого древнего и мистического рассказа. Эта свобода толкований могла удовлетворять тщеславие последователей Платона, но она вместе с тем выставляла наружу бессодержательность их искусства. Нам пришлось бы входить в очень скучные подробности, если бы мы захотели дать читателю нашего времени ясное понятие о странных намеках, натянутых словопроизводст-вах, напыщенной болтовне и непроницаемой неясности этих мудрецов, воображавших, что они раскрывают систему Вселенной. Так как традиции языческой мифологии были изложены в разнообразных видах, то их священные истолкователи могли по своему произволу выбирать самые удобные для них рассказы, а так как они переводили на общепонятный язык произвольно взятый шрифт, то они могли извлекать из всякой басни всякий смысл, какой только мог подходить к их излюбленной религиозной или философской системе. В сладострастных позах обнаженной Венеры они старались отыскать какое-нибудь нравственное правило или какую-нибудь физическую истину, а в оскоплении Аттиса они усматривали или прохождение Солнца между тропиками, или освобождение человеческой души от порока и заблуждения.

Поделиться с друзьями: