ЖАНРЫ

История всемирной литературы в девяти томах: том седьмой
Шрифт:

Из всей сумбурной бродяжнической жизни Рембо только четыре — пять лет — от шестнадцати до двадцати с небольшим — было отдано поэзии. Зато отдано самозабвенно, одержимо, в спешке опробовать самые крайние допуски достижимого посредством слова. Водораздел между двумя половинами недолгого пути Рембо в лирике — до и после так называемых писем ясновидца к друзьям (май 1871 г.) — пришелся на дни Парижской коммуны и расправы над ее защитниками. Поражение «готовых штурмовать небо» (Маркс) рабочих — повстанцев вызывало у строптивого подростка в его арденнской глуши не просто «безумный гнев, толкавший к тому, чтобы очутиться в гуще парижского сражения», но дало о себе знать и в самом переломе его поисков.

На первых порах Рембо, при всей его самобытности, идет по стопам Вийона, Гюго, своего «бога» Бодлера, с ними соперничает. В завещанное ими он привносит и кое — что неповторимо свое: порывистую свежесть языческого упоения «вольной волей» («Мое бродяжничество», «Ощущение»); начиненную издевкой отповедь всяческой «нежити», от окаменелых прозябателей — «сидней» из обывательского болота («На музыке», «Сидни», «На корточках») до ура — патриотических виновников бессмысленного братоубийства на войне («Ярость кесаря», «Зло», «Спящий в долине») и озверелых погромщиков «кровавой недели» («Парижская оргия, или Париж заселяется вновь»); благоговейную хвалу уличному народному мятежу («Руки Жанны — Марии»); лихое озорство насмешек над добронравием («Вечерняя молитва») и выморочным изящноречием («Что говорят поэту о цветах»); яростно — богохульные выпады «сына солнца» против христианской безропотности и умерщвления плоти («Бедняки в храме», «Праведник», «Первое причастие»); радужную, сочную свето — цвето — звуковую словопись («Офелия», «Искательницы вшей», «Гласные»).

И повсюду у раннего Рембо сквозит самочувствие чужака, исконно и навеки отщепенца — сплав гложущей его неприкаянности, вызова всему застойно — оседлому, раскрепощенного своеволия.

Все это разом выплеснулось в едва ли не лучшей вещи Рембо — лирическом мифе «Пьяный корабль» (1871), исповеди в обличье малой приключенческой одиссеи. Мощный упругий накат перечня диковин природы, мимо которых бури и течения влекут судно с перебитой дикарями командой, изодранными снастями и сорванным рулем; густая насыщенность зарисовок, слепяще пестрых и переливчато зыбких в своем колыхании, сверкающих и призрачно мерцающих, выпуклых и вихрящихся, наблюдательно достоверных и ошеломляюще неожиданных («лазурь в соплях и солнце в лишаях»); россыпь метафорических уподоблений, построенных на сшибке между собой застывшего и мимолетного, вещного и пригрезившегося, подробности и переживания («лучи радуги вожжами протянулись к подводным серо — зеленым стадам»); щедрая гулкая звукопись; при случае словотворческие вкрапления (вода, «молочнеющая» от размытого облаками звездного света) — мастерство семнадцатилетнего Рембо в «Пьяном корабле» не может не поражать своей зрелой изобретательностью.

Вереница чудес и грозных опасностей здесь — предвкушение восторгов и мук самого Рембо перед тем, как пуститься без руля и без ветрил в жизненное плавание. И во внешнем, повествовательном, и в подспудном, лирическом пласте «Пьяного корабля» сплетаются и оттеняют друг друга упоение кочевой волей и страх от затерянности посреди просторов, бесшабашная удаль и тревога, ликование и содрогание:

Мне снилось снежными ночами, что лагуны

Я в губы целовал и обнимал метель,

Зевали синь и зыбь, и просыпались луны,

В поющих фосфорах стыл золотистый хмель.

……….…

Я повидал болот удушливые хляби,

Где в тростниковой тьме гниет Левиафан,

И как бесшумно смерч встает из легкой ряби,

И водопад стеной идет, как ураган;

Торосы ртутные, лимонные лиманы,

Тропическую топь и кладбище судов;

Затон, где дохлых змей зловонные лианы

Сжирает полчище пиявок и клопов.

Зачарованное первооткрывательство скитальца мало — помалу отодвигают, однако, в тень усталые мольбы о тихой гавани и, под занавес, заклинание духов миновавшего детства:

Я долго слезы лил! Довольно! Горьки зори!

Все солнца как полынь! Все луны заодно!

Я съеден ржой любви, опоен брагой горя!

Пускай трещит мой киль! Скорей бы лечь на дно!

В Европу я тащусь не к заводям зеркальным —

Отныне дорог мне лишь мутный водосток,

Где в пряной мгле плывет за мальчиком печальным

Бумажный парусник, как майский мотылек.

(Перевод Н. Стрижевской)

Открытый для бесконечных смысловых подстановок, к ним приглашающий, «Пьяный корабль» Рембо — притча об извечной двойственности безбрежной свободы: ее благодати и ее изматывающем бремени.

«Ясновидческие» приключения духа тоже задумывались Рембо в надежде вырваться в дали бескрайние, «запредельные», изведать никогда и никем не изведанное, а тем самым, может быть, все — таки воплотить ожидания, возлагавшиеся им на Коммуну и рухнувшие с ее гибелью, в корне «изменить жизнь». Ради этого Рембо вознамерился сделаться «ясновидцем» бездн «вселенской души». Он хотел бы проникнуть в ревниво хранимые ею секреты и в свою очередь проникнуться ими так, чтобы торжествующе возвестить: «Я — другое», не замкнутая в себе особь, а уста сущностно сущего. Сподобиться таких откровений, согласно «письмам ясновидца», возможно не иначе как подвергнув себя своего рода аскезе наоборот — жесточайшей «пытке, для которой нужна вся вера, все сверхчеловеческие силы и по ходу которой становишься великим больным, великим преступником, великим проклятым — высшим Ученым». Цель и смысл столь беспощадной самоперековки — в «долгом, безмерном и обдуманном расстройстве всех своих чувств» ради того, чтобы избавить бессознательное от шор трезвого рассудка и с хладнокровным самообладанием уверовать в действительность самых невероятных чудес. Да еще и все это передать, изготовив себе невиданное языковое орудие, благодаря которому возможно заставить непосредственно «ощутить, пощупать, услышать» плоды «ясновидчества», обеспечить общение «напрямую от души к душе, когда в ход пускается сразу все — запахи, звуки, краски».

Исполнением возложенных на себя прометеевых задач в духе мифов о чудесном преображении мира — древних, но отнюдь не изжитых в XIX в. — и были «Озарения» в стихах и прозе. Они сочинялись Рембо преимущественно в 1872–1874 гг., а напечатаны в 1886-м, о чем он сам, уже находясь в своих африканских нетях, не подозревал, да и не дал себе труда справиться по возвращении перед смертью домой с усохшим сердцем и нательным поясом золотых монет.

Зарницы и затемнения душевной жизни самого Рембо словно опредмечены зримо в этих ошеломляюще причудливых «раскрашенных дощечках», как может толковаться второй, дополнительный смысл заглавия «Illuminations». Сказочная вселенная послушно принимает тут очередной свой лик в зависимости от перемен в настрое грезящего взора. Феерия вымышленного, но мнящегося неоспоримо действительным бывает у Рембо катастрофична («После потопа», «Детство», «Город», «Варварское»), чаще она, как в «Мостах», «Мистическом», «Заре», первозданна, празднично лучезарна.

В претворенно — материализованных сгустках вымысла Рембо нет сколько — нибудь внятных отсылок ни к однажды случившемуся, ни к вызвавшему их пережитому. Сам он охотно соглашался, что «один владеет разгадкой сих диковинных шествий», и советовал ее не доискиваться, а бесхитростно довериться каждому озарению — видению, принять их как самостийную данность. Однако умонастроение, которым овеяно подавляющее большинство этих зарисовок пригрезившегося, все — таки улавливается. Оно — в запальчиво горделивом торжестве всеведущего, вездесущего и всемогущего «ясновидца» — хозяина мировой жизни, который волен лепить ее по собственному хотению, даже произволу, она же бесконечно податлива на запросы своего богоравного повелителя. Подчас это высказано прямо: «Я созерцаю, как спадают покровы со всех тайн: религий и природы, смерти, рождения, грядущего, минувшего, космогоний, самого небытия». В других случаях это косвенно подсказано: «От колокольни к колокольне я протянул канаты, гирлянды — от окна к окну, золотую цепь — от звезды к звезде, и я пляшу». В «Озарениях» время как бы отменено, а вместе с ним и причинность: совпали мимолетное и вечное, твердые тела текут, а туманы и тени каменеют, пространство сжимается, земля и небеса меняются местами, любые превращения возможны. Поэтому — то «в лесу… есть собор, устремленный ко дну, и озеро, взмывшее ввысь» («Детство»); «Костры и накипь… опрокидывание пучин и удар льдин о звезды» («Варварское»). Да и в самом слоге Рембо повелительные возгласы редкостной порывистости перемежают эллиптично краткие назывные обороты, которые стыкуются друг с другом впрямую, без объясняющих прокладок, точно внушая, что воля соединившего все эти разномастные крупицы ума при его жажде восторжествовать над косной материей вещей есть совершенно достаточное оправдание их встречи.

Загвоздка и причина двусмыслицы взаимоисключающих подчас заветов, черпаемых из Рембо вот уже столетие с лишним, состоят, однако, в том, что он же был и первым из развенчавших философию «алхимического» письма как опасное самообольщение.

Уже в «Озарениях» мелькают догадки о каверзном подвохе, таящемся в соперничестве колдовских чар с действительным распорядком вещей: обманчивой подмене искомой переделки жизни перестройкой собственного жизневиденья, ничего, по существу, не обновляющего, зато стократ усугубляющего разрыв между «похитителем огня» и обычными смертными, чьему благу он собирался послужить своим дерзанием. Оттого — то за «Озарениями» сразу же последовал (по другим предположениям — работу над ними перемежал) лихорадочный до надсадности, до яростной расправы со всем, чему он прежде поклонялся, самоотчет Рембо о хрупком блаженстве охоты за миражами и той муке, на какую он себя обрек, когда «признал священным расстройство своего разума», обратив душевную сумятицу в родник горячечного вдохновения. Рембо назвал эту единственную отправленную им самим в печать книжку — исповедь без околичностей — «Сквозь ад» (1873). Он поведал в ней начистоту «историю одного из безумств» — свою «веру в любое волшебство» и пробы «писать безмолвие, ночи, несказанное, головокружения», «приучать себя к простейшим галлюцинациям» и подкрепить ими «магические софизмы». Опустившись на самое дно своего умопомрачения, чтобы все в себе понять и очиститься, Рембо преисполнен решимости стряхнуть с себя морок, отправиться вскоре «через реки и горы славить новый труд и новую мудрость, изгнание тиранов и бесов, конец суеверий, чтобы приветствовать — среди первых — Рождество на земле».

Поделиться с друзьями: