ЖАНРЫ

История жирондистов Том I
Шрифт:

Учредительное собрание тут ошиблось. Оно намеревалось создать гражданскую конституцию духовенства, то есть, уничтожив одно духовенство, создать другое. Что за важность в том, что одна религия отличается от другой? Разве это занятие, достойное Национального собрания, — соединять разделенные секты и взвешивать их разногласия? Мы освободимся от влияния этих людей только тогда, когда Национальное собрание объявит для каждого полную свободу признавать или придумывать такую религию, какую ему вздумается, когда каждый будет оплачивать культ, которому захочет следовать, и когда беспристрастие трибуналов будет в подобных делах одинаково наказывать и преследователей, и соблазнителей всех сект… Между тем члены Национального собрания говорят, что весь французский народ еще недостаточно созрел для такого учения. Им следует отвечать так: „Быть может, это правда, но вы же и должны воспитать нас вашими словами, вашими действиями, вашими законами!“ Священники вовсе не нарушают спокойствия в государстве, если ими не занимаются!»

Это письмо незамеченным облаком проплыло над головами партий, которые ставили под сомнение общественное сознание; но петиция парижской администрации, требовавшая королевского vetoпротив декретов Собрания, вызвала встречные бурные выступления. На трибуну Собрания в первый раз взошел парижский мясник Лежандр. Он провозглашал проклятия народа против его врагов и коронованных предателей. Громкими словами Лежандр обрамлял тривиальные мысли. От этого соединения вульгарных чувств с вычурными выражениями родился тот странный язык, в котором лохмотья мысли смешивались с мишурой слов и который придавал народному красноречию того времени сходство с бедной роскошью выскочки. Чернь гордилась заимствованием у аристократии ее языка хотя бы для того, чтобы с ней же бороться; но, похищая этот язык, она его оскверняла.

«Представители, — говорил Лежандр, — повелите, чтобы орел победы и славы парил над вашими головами и над нашими; скажите министрам: мы любим народ; пусть грянет наказание! Тираны должны умереть!»

Клуб якобинцев, оскудевший вследствие перехода большого числа его главнейших членов в Законодательное собрание, некоторое время колебался без твердого направления, как армия, которая подверглась роспуску после победы. Клуб фельянов, состоявший из развалин конституционной партии Учредительного собрания, силился овладеть умами. Барнав, Ламет и Дюпор, убежденные, что одно Собрание без всякого противовеса неизбежно поглотит и то малое, что осталось от монархии, хотели двух палат и равновесия в конституции. Барнав, который пришел в эту партию с раскаянием, вел в Париже тайные сношения с Людовиком XVI. Впрочем, советы Барнава, как и советы Мирабо в его последние дни, оставались уже только пустыми сожалениями. Революция опередила всех этих людей. Она более не обращала на них внимания.

Национальная гвардия, управление департамента Парижа, сам парижский мэр Байи и, наконец, часть нации, заинтересованная в порядке, поддерживали жирондистов; это была партия, в которую стекались раскаяние и террор. Лафайет, госпожа де Сталь и Нарбонн имели тайные сношения с фельянами, и им принадлежала часть прессы. Жирондистские газеты возбуждали народ против этой партии, Бриссо сеял против них подозрения и клевету; народной ненависти он прямо указывал на них. «Сосчитайте их, назовите их, — говорил он. — Самые имена обличают этих людей: это остатки низвергнутой аристократии, которая хочет воскресить конституционное дворянство, установить вторую законодательную палату, аристократический сенат и для достижения своей цели умоляет иностранные державы о вооруженном вмешательстве! Она продалась Тюильри и продает ему большое число членов Собрания. Среди нее нет ни гениальных, ни предприимчивых людей. Ее таланты состоят в измене, а гений — в интриге».

Таким образом, жирондисты и якобинцы, тогда еще смешанные друг с другом, подготавливали против фельянов волнение, не замедлившее рассеять этот клуб.

Пока жирондисты действовали подобным образом, роялисты в своих листках стремились найти, как они говорили, «лекарство от зла в самом зле». Потому они возбуждали якобинцев против фельянов и осыпали насмешками и оскорблениями сторонников конституционной партии, которые пытались спасти остаток монархии. Больше всего эти роялисты ненавидели успех революции: их учение о неограниченной королевской власти получало менее унизительное отрицание в случае полного ниспровержения монархии и трона, чем при установлении конституционной монархии, охраняющей в одно и то же время и короля, и свободу. С тех пор как аристократия лишилась власти, ее единственное честолюбие и единственная тактика состояли в том, чтобы власть попала в самые нечестивые руки. Бессильная поднять власть собственными средствами, аристократия возлагала надежды на беспорядок. Ненависть к революции она довела до злодейства. Хотя роялисты не прикладывали руку к преступлениям революции, но принимали в них участие своим сочувствием. Нет такого излишества, совершенного народом, которое не стало бы надеждой для его врагов. Так возникает политика отчаяния.

Пример этого представился в то самое время. Лафайет передал командование национальной гвардией Генеральному совету коммуны. Он послал гражданской армии прощальное письмо, в котором изъявлял притворную уверенность, что, будучи принята, конституция окончит эру революции и возвратит его, подобно Вашингтону, в звание простого гражданина свободной и умиротворенной страны. «Остерегайтесь, однако ж, мысли, — прибавлял Лафайет в заключение, — что все виды деспотизма уничтожены».

Это письмо национальная гвардия приняла с некоторым всплеском энтузиазма. Она хотела выказать свою силу шумным одобрением мыслей своего генерала. Решили поднести ему шпагу, выкованную из засовов Бастилии, и мраморную статую Вашингтона. Лафайет поспешил насладиться этим преждевременным триумфом: он отказывался от диктатурыв ту самую минуту, когда она стала больше всего необходима для его отечества. Возвратившись в свои овернские поместья, он принял там депутацию национальной гвардии, которая принесла ему протокол своего совещания. «Вы видите меня возвратившимся в места моего рождения, — сказал он. — Я оставлю их только для защиты или упрочения нашей новорожденной свободы, если кто-нибудь осмелится посягнуть на нее».

Парижский мэр Байи удалился в то же самое время, покинутый общественным мнением, идолом которого он был и чьей жертвой становился. Но этот философ больше ценил добро, сделанное народу, чем его благосклонность. Ставя целью своего честолюбия служение народу, а не управление им, он уже выказывал, в виду клеветы врагов, такое же геройское бесстрастие, какое впоследствии выказал перед смертью.

Голос его затерялся среди шума близких муниципальных выборов. Два человека оспаривали друг у друга голоса на должность парижского мэра. По мере снижения влияния королевской власти и уничтожения авторитета конституции парижский мэр мог сделаться настоящим диктатором столицы.

Этими людьми оказались Лафайет и Петион: за первого стояли конституционная партия и национальная гвардия; за второго — объединенные силы жирондистов и якобинцев. Роялистская партия, имея возможность высказаться за того или другого, фактически держала в руках судьбу выборов. Король не имел более влияния на управление, которое полностью выпустил из рук, но обладал еще тайным влиянием путем подкупа предводителей различных партий, голосов на выборах, предложений в клубах, рукоплесканий или воплей на трибунах Собрания. Эти тайные субсидии, начатые при Мирабо, содержали роялистскую прессу и попадали даже в руки тех ораторов и журналистов, которые были в числе самых ожесточенных врагов двора. Множество неблагоразумных поступков, присоветованных народу его льстецами, не имели другого источника. Это было целое министерство подкупа, управляемое изменой. Многие там черпали под предлогом служения двору, успокоения народа или измены ему; потом, под влиянием страха, чтобы их измена не открылась, они ее прикрывали второй изменой и обращали против короля даже те предложения, которые были им оплачены. В интересах порядка и благотворительности король раздавал ежемесячные суммы для распределения в рядах национальной гвардии и в тех кварталах, где опасались восстания. Даже Лафайет и Петион прибегали для этой цели к помощи короля. Таким образом, последний имел какую-то возможность управлять выборами парижского мэра и, присоединившись к конституционной партии, решить выбор Парижа в пользу Лафайета.

Лафайет был одним из первых зачинщиков революции, которая унизила трон. Его имя оказалось замешано в каждом унижении, какое вынес двор, стояло на первом месте в неприязненных чувствах королевы, во всех страхах короля. Сначала Лафайет был их ужасом, потом покровителем и, наконец, — сторожем. Могли он стать их надеждой? Место парижского мэра, серьезная гражданская власть после продолжительной вооруженной диктатуры в столице, не могли ли послужить для Лафайета ступенью, которая подняла бы его выше трона и оставила в тени короля и конституцию? Этот человек с либеральными идеями имел добрые намерения, хотел управлять, а не царствовать, но можно ли полагаться на добрые намерения, столь часто побеждаемые? Не с тем ли самым сердцем, полным добрых намерений, он злоупотреблял командованием гражданской милицией, низвергнул Бастилию при помощи возмутившейся французской гвардии, пошел на Версаль во главе парижской черни, допустил насилие 6 октября, арестовал королевскую семью в Варение и держал короля пленником во дворце? Воспротивится ли он, если народ потребует от него еще большего? Сердце человека так устроено, что люди охотнее бросятся в объятия тех, кто их губит, чем станут искать спасения от руки того, кто их унижает. Лафайет унижал короля и в особенности королеву. Почтительная независимость была обычным выражением лица Лафайета в присутствии Марии-Антуанетты, непоколебимость гражданина читалась в позах генерала, в его словах, под холодными и вежливыми формами придворного.

Королева предпочитала мятежника. Она открыто высказывалась в этом отношении пред своими приближенными: «Господин Лафайет, — говорила она, — хочет быть мэром Парижа только для того, чтобы сделаться вслед за тем мэром дворца. Петион — якобинец, республиканец, но это человек глупый, не способный сделаться главой партии; этот мэр будет нулем. Притом возможно, что известное Петиону участие, которое мы принимаем в его избрании, приведет его на сторону короля».

Петион был сыном прокурора в шартрском суде. Соотечественник Бриссо, он был вскормлен одними и теми же науками, одной и той же философией, одной и той же ненавистью. Эти два человека были воодушевлены одним идеалом. Революция стала идеалом их юности, призвала их на сцену в один и тот же день, но для различных ролей. Бриссо — писатель, политический авантюрист, журналист — был человеком мысли; Петион был человек дела.

В фигуре, характере и способностях его выражалась та важная заурядность, которая свойственна толпе и ей нравится. Призванный своими согражданами в Национальное собрание, Петион составил там себе имя больше усилиями, чем успехом. Счастливый соперник Робеспьера и в то время друг его, Петион вместе с ним организовал народную партию, вначале едва заметную, которая проповедовала демократию в чистом виде и философию Жан-Жака Руссо. Деспотизм любого одного класса казался Робеспьеру и Петиону столь же ненавистным, как и деспотизм короля. Торжество среднего сословия для них мало значило, пока целый народ, то есть человечество в самом обширном смысле, не торжествовал. Они поставили своей целью не победу одного класса над другим, но победу абсолютного принципа: человечества. В этом состояла их слабость в первые дни революции, позже это составило их силу.

Поделиться с друзьями: