История жизни, история души. Том 2
Шрифт:
кая бледная женщина с помятым личиком — мне показалось, что это — Юлия Касьяновна Пьяных, дочь нашего бывшего зав. отд. культуры, с честью носившего свою фамилию. Пройдя
сколько то по скрежещущей гальке и мокрому плотному песку
(в наше время песка на берегу вовсе не было — одни камни) — поднимаемся по лесенке; раньше возле неё был щит с призывом посещать дома-музеи Свердлова и Спандаряна, верных соратников Ленина и Сталина. Теперь его нет. Нет и хаоса нависших над побережьем тёмных жалких лачуг на курьих ножках; то была целая полоса хаоса, полоса отчуждения, немецкое гетто своего рода; всё жили там немцы-ссыльные, пока не собрались с силами и не продвинулись внутрь городка, построив новые жилища покрепче. Теперь стоят аккуратные построечки, и не очень тесно. Выходим на знакомую пристанскую улицу; тут ничего не изменилось — стоит почерневшее здание банка, а налево — всё тот же угловой магазин; он ещё на замке, но собаки, как и 10-15 лет тому назад, уже дежурят возле: м. б. кто из будущих покупателей бросит довесочек хлебца. Милые громадные широкогрудые ездовые псы, лайки и метисы, добрые, трудовые, некусачие, всегда голодные, точь-в-точь такие, как при нас — такие, но не те... На углу — новое для меня, но уже далеко не молодое на вид здание клуба; когда-то мы работали на его строительстве, окончания к<оторо>го я не дождалась. Туристы сворачивают к музею, а мы — налево, мимо бывшего моего клуба, на месте которого большая, приветливая, я бы сказала даже — красивая и совсем не казенного вида школа-одиннадцатилетка, мимо такого знакомого нам приземистого и почерневшего здания бывшего отделения МТБ; теперь на нём мирная синяя милицейская вывеска и вид самый захолустный; дальше по мостику, и вот она, больница, и подросший рад молодых елей, и наши старые, ешё при нас достигшие предела своей высоты и поэтому точно такие же, как тогда. Вот крылечко амбулатории, куда наша Пальма всех женихов приводила, когда Ада работала в больнице. Сломанная ветром еловая ветвь лежит, вся усеянная молодыми смолистыми шишками; беру несколько на память; да, на мостике Ада вдруг встречает своего бывшего начальника Костылева, здоровается, и он столбенеет и несколько секунд не может вспомнить имя; потом бормочет: «Ада Александровна, Ада Александровна! Вот встреча... вот встреча...» Мы с Аней оставляем их, и уже потом - больница, еловая ветвь. Подходим к краю, с которого - спуск к нашему бывшему жилищу. Такой знакомый, такой свой уголок, свой островок; и тут всё изменилось. Кормановский дом, тогда совсем новенький, покосился и вплотную приник к обрыву, «угору»; но вот знакомая физиономия: рыжий Джек, кормановский пес, постаревший на 10 лет — но насколько же собачья
старость пригляднее человеческой и менее заметна, чем у тех же зданий... На месте нашего домика - новый, побольше, посолидней, но так же приткнулся к «угору» и так же, как наш, крыт толем. Огород, землю для которого мы когда-то наносили ведрами на песок и гальку, цветёт картофельными бледными цветами; вместо нашей одной любимой Пальмочки - два довольно безличных пса-метиса; на месте нашего сарая — новый; живёт на нашем месте, видно, не прежний наш сосед Федя, а кто-то куда более хозяйственный и прочно пустивший корни. <...> Уехали ссыльные, улетучилась атмосфера «транзитки», перевалочной базы, хуже — полустанка между жизнью и смертью. Тот Туруханск висел на волоске; этот — врос в землю всеми своими фундаментами и корнями деревьев. Городок озеленён; во всех палисадниках и вдоль центральных улиц -береёзы, лиственницы, ели; некоторые из них, жалкие хлыстики, сажали мы лет 12 тому назад...
<•> ещё сворачиваем к монастырю, чтобы взглянуть с «Беседы» на Тунгуску и Енисей и «Монастырский» остров; когда-то мы, только что приехавшие и ещё не устроенные, сидели на этой вершинке, над холодной необъятностью двух рек и наших двух ссыльных жизней; мне было всё равно, Аде — нет... <...> Когда я по деревянному подобию трапа, положенному по прямой вертикали на угор (при нас шла тропка, пологая, наискосок), поднимаюсь наверх и гляжу на навечно впечатавшийся в сердце вид — серая, далеко-далеко вдающаяся в реку отмель, синяя вода Тунгуски, остров, бурая полоска водораздела, за ней серебристая, отличающаяся от тунгусской, резко-блещущая на солнце вода Енисея, у меня становится легко на душе; я физически ощущаю эту лёгкость, это громадное облегчение от того, что вот я стою, десять лет спустя, на этой высоте и вижу Туруханск; так, оказывается, мне это нужно было. Почему? сама не знаю и никогда не узнаю. И, опять же, непонятно почему было и откуда взялось ощущение ясности и покоя <...>
В.Н. Орлову
31 августа 1965
Милый Владимир Николаевич! Спасибо за письмо: оно сперва побывало в Тарусе, потом его переслали в Москву, потом запоздала с ответом. Да, макет1 хорош, и как бы мы ни знали его содержание, как бы ни работали над ним, а всё равно поражает новизной. Сегодня, после тщательной сверки всех текстов с источниками и прочей правки, от каковых устали сверх всякой меры! отправили в Ленингр<ад> — совпало это с годовщиной маминой смерти; почтили её память, как сумели. Да, тьфу, тьфу не сглазить, хороша книга - дай ей Бог здоровья! — лучшая из всех, доныне выходивших. Жаль, что слеп и убог шрифт - что бы это было, если бы к тому же шрифты подходящие, заставки, концовки!
Дождались мы и Вашей статьи: как всегда Вы - умелый кормчий и лоцман. Дай Бог — в добрый час и путь! <...>
Насчёт последних дней маминой жизни, действительно, ходит немало легенд, в т<ом> ч<исле> ещё покойным Асеевым «запущенные», т. е. тенденциозные; Асеев в качестве руководителя группы эвакуированных, в к<отор>ой находилась мама, обязан был позаботиться о её устройстве, чего не сделал; вот и были пущены слухи о том, что всё было куда «благополучнее», чем на самом деле. Обстоятельства маминой гибели известны с максимальной достоверностью: сохранились дневники брата2, где всё записано день за днем; в короткий перерыв между лагерем и ссылкой я успела связаться с людьми, бывшими в то время в Елабуге, и записала с их слов то, что они тогда — всего 6 лет спустя — хорошо помнили. Кстати, уже тогда могила была затеряна; Пастернак пытался её разыскать (правда, на расстоянии, в Елабугу он не ездил) — но безуспешно.
Из Москвы мама приехала сперва в Чистополь, где безуспешно околачивала пороги, пытаясь задержаться там, но была направлена в Елабугу, где прожила всего 10 дней, до 31 авг. Сделала ещё одну попытку устроиться в Чистополе — судомойкой в детдоме (писательском), но вернулась в Елабугу, не дождавшись «разбора» своего заявления, случайно слышала «дебаты» по этому поводу (против выступали Тренев, жена Фадеева, актриса Степанова, и ещё кто-то); не дождавшись защиты Паустовского, в отчаянном состоянии уехала в Елабугу; брат пытался уговорить её вернуться ещё раз в Чистополь, узнать результаты заседания– но тщетно (этот разговор и был весьма своеобразно истолкован «квартирной хозяйкой», чьи «воспоминания» у Вас есть). На следующий день брата отправили на воскресник по расчистке аэродрома, и мама погибла. Действительно, брат не хотел видеть её мёртвой — чтобы сохранить память о живой; это можно понять. Он с большим трудом выхлопотал гроб и место на кладбище; был на похоронах вместе с небольшой группой эвакуированных; могилу никто не догадался отметить, и уже шесть лет спустя никто из тогда живых (сейчас почти все умерли) не помнил даже, в какой стороне кладбища она находилась. Вещи и оставшиеся продукты брат распродал и с громадным
трудом выхлопотал пропуск в Москву, спас и вывез мамин архив; если мы с Вами сейчас сумели сделать хорошую книгу — даст Бог не последнюю!
– то поблагодарим за это от имени всех нынешних и будущих читателей - шестнадцатилетнего мальчика, так жестоко осиротевшего, голодного, больного, сумевшего сохранить и спасти то, чему цены нет и что невосстановимо, как сама жизнь.
Относительно фразы о том, что «муж погиб, дочь была далеко», она, действительно, «темна», хоть то, что было на самом деле, — куда «темнее»! Отец мой погиб тогда же, когда и мама, - в конце авг<ус-та> 19413 («так с тобой и ляжем в гроб - одноколыбельники»!), т. ч. о гибели его она знать не могла; оба мы — и отец, и я вовсе не находились «далеко» — хоть и вне пределов досягаемости: мы кочевали по московским тюрьмам, куда мама носила нам — 3 раза в месяц каждому - итого 6 раз в мес.
– по 50 р. (разрешавшуюся «передачу»); - сумму эту она делила на три, чтобы иметь возможность чаще узнавать, что мы — живы: мёртвым передач не принимали.
Если Вы не считаете возможным заменить фразу словами о том, что близкие М<арины> Ц<ветаевой> подверглись незаконным репрессиям, то лучше вычеркните её во избежание кривотолков, ладно?4
Кроме того, хотелось бы очень попросить Вас изменить слова о том, что у моего отца «хватило чести и совести»5 признать свои ошибки. Это звучит не по праву обличительно. Должна сказать Вам (Вам - лично), что отец был долгие и долгие годы эмиграции нашим разведчиком и совершал настоящие подвиги во имя Советского Союза; этим давно и начисто смыта его вина– столь схожая со всеми мамиными винами — то есть вина высокого строя души, призвавшая его, 24-х-летнего мальчишку - в стан обречённых; о том, что «белое движение» обречено, он знал не хуже мамы. И работа его для Сов. Союза — опасная, жестокая - была тоже высокого строя. Мама знала и - одобряла; Вы достаточно знаете её, чтобы понять, что это значит. Мы бедствовали и подчас голодали все наши эмигрантские годы, но отец никогда ни гроша не принял в оплату за свою работу. Говорить вслух о его деятельности нельзя, не пришло ещё время, живы ещё некоторые его товарищи по работе и, кто знает, м. б. работают еще. Но «клеймить позором» его как «рядового белогвардейца», твердолобого защитника того Царя и того Отечества и т. п. — пора прекратить. Я думаю — Вы согласитесь со мной. Нечего повторять, что всё это — между нами, строго. Отец был человеком высочайшего мужества, глубочайшей чистоты, несравненного благородства и - поразительного личного обаяния. Он один по-настоящему понимал и любил мою мать; его единственного по-настоящему любила она всю жизнь. «Всё прочее — словесность», то есть горючее для стихов...
Стр. 6. Дата смерти М.А. Мейн (маминой матери) - не 1905, а -1906. Мы позволили себе исправить.
7 — «Оле-Лукойе» - не было книгоиздательством, ни частным, ни семейным; его просто не было! В те времена рукопись «просто» относили в типографию (она была под боком, в Трехпрудном пер.6) — выбирали бумагу, шрифт, обложку и... платили деньги. «Оле-Лукойе» — просто шутка из Андерсеновского арсенала, причём шутка — мамина, а не отца...
8 — из стиха Волошина выпала строка «Почему альбом, а не тетрадь»7 (рифмует с «благодать»). Мама цитирует другой вариант — или другие строфы — в «Живое о живом»
9 — Ростан пленил не безвкусицей и дешевкой, а тем, что воспевал благородство, рыцарство; совсем не так плоха и де Ноайль, как Вы пишете; мама переписывалась с ней уже за границей, в поздние годы; у неё (де Ноайль) есть прекрасные стихи. Пленяла романтика.
10 — «Чинной барышней» никогда, нигде, ни при каких обстоятельствах не была. В детстве и юности — сплошное озорство — причём блистательное! Сплошное непокорство.
13 — «Злобно отвернувшись от... стихии»... злобы не было8.
16 - Про «Феникса» нельзя сказать, что не публиковался: частично (посл<еднее> действие) (вышел отд<ельной> книжкой в 1922 (?) г.9).
19 — Два близнеца неразрывно слитых10 — и понято и написано ещё в Москве– обратите внимание! (1918 г.)
стр. 17 - Вы пишете, что «ничего советского» в творчестве Цветаевой (речь идёт о периоде уже 1933 г.), «конечно, не было», а на стр. 23 говорите о том, что «важное значение для политической позиции Цветаевой, занятой ею к 30-м гг., имеет цикл “Стихи к сыну”" — во тьме дичающего старого мира самый звук СССР звучит для поэта как призыв к спасению и весть надежды»...