ЖАНРЫ

История жизни, история души. Том 3
Шрифт:

Но вот история ещё одного Марининого письма и горьковского ответа на него (сами письма не уцелели).

В самом конце двадцатых годов или в начале тридцатых, во Франции, с одним из наших знакомых произошёл удивительный случай. Знакомый этот, по призванию и образованию — музыковед, был эрудированным знатоком, любителем и потребителем искусства во всех его ипостасях («...если бы ты видел “морду” — широкую, умную, бритую, барскую — лицо “Воскресенья” из “Человека, который был Четвергом” [повесть Честертона] - с которой NN просил у меня твой адрес!» - писала о нём Марина Пастернаку в 1927 году) — и обладателем приятного голоса; силу, красоту и диапазон его выявил случай.

В тот день наш знакомый гулял — вернее, по характеру своему, фланировал по запущенной, дичающей части Версальского парка, любовался расстилавшейся вдали «регулярной» его частью и пел любимые арии из любимых опер, во всю мощь, так, как поётся только на просторе, когда сам никому не мешаешь и тебе - никто.

Как в старинной сказке — или современном музыкальном фильме, - из зарослей на голос вышел некто, оказавшийся, по законам жанра, то ли знаменитым по тем временам антрепренёром, то ли самим директором самой Миланской оперы; подошёл, представился, изумился, узнав, что приманивший его голос - голос-чудо, голоссокровище — принадлежит отнюдь не профессионалу. После нескольких встреч, нескольких придирчивых прослушиваний (впрочем, и придираться-то было не к чему: голос, Богом данный и от природы поставленный, нуждался лишь в небольшой шлифовке) итальянец предложил эмигранту приехать в Милан для «доработки» голоса у педагога вокалиста, после чего гарантировал дебют в «Ла Скала» и карьеру трансконтинентального масштаба.

Все слагаемые чуда были налицо, за исключением суммы денег, потребной на доангажементный период - поездку в Милан, проживание там, оплату занятий с вокалистом.

Забегали, в поисках средств, немногочисленные близкие и друзья - безрезультатно забегали: кризис и безработица отменили заработки, опустошили кошельки и карманы. На хлеб не хватает, а тут -блажь, голос какой-то...

Тогда Марина написала Горькому.

Алексей Максимович отозвался - быстро, деловито, весело; прислал для будущего певца чек на пять тысяч франков (сумму немалую) с просьбой не разглашать имени дающего; выразил надежду на то, что — зазвучит голос и достигнет России; поблагодарил Марину за оказанное ему, Горькому, доверие: он рад помочь таланту, ибо талант — это отлично! ибо человеческим талантом сама жизнь жива! Письмо было написано уважительным к читающему, отчетливейшим горьковским почерком, чёрными чернилами на небольшом, аккуратном листке плотной белой бумаги...

...Увы, наш знакомый так и не стал певцом. Непреоборимый нервный спазм, хватавший его за глотку на публичных выступлениях (и ничем не проявлявший себя на занятиях, репетициях и просмотрах), сорвал в Миланской опере сенсационный дебют - и все на свете ангажементы.

Единственным голосом, действительно прозвучавшим в этой несбывшейся сказке, оказался тихий, глуховатый и такой сердечный голос самого Алексея Максимовича...

На летние каникулы 1924 года я приехала — из Моравской Тше-бовы - самостоятельно, посаженная в поезд Богенгардтами и встреченная на пражском вокзале папой. Привезла с собой зубную щётку, тощий и поглупевший дневник, переэкзаменовку по арифметике и (наследственное!) затемнение в лёгком. Последнее окончательно утвердило Марину в убеждении, что среднее образование девочкам не на пользу, а некоторым избранным натурам даже и во вред.

И вновь наша семья перебралась за город, и возобновилось наше кочевье по знакомым деревням — Иловищам, Мокропсам, Вше-норам.

Как всегда, Марина много работала, но больше, чем всегда, - по контрасту с Прагой, - уставала и раздражалась от быта и вечных его нескладиц и несуразностей; тосковала о твёрдой почве под ногами -после недавнего асфальта особенно тяготила грязь, в которую под дождями превращались деревенские тропки и дорожки. Один из отдалённых уголков очередной деревни, в который мы забрались, так и был прозван знакомыми: «эфроновские грязи».

Стараясь, по своему разумению, «помочь родителям», я решила экономить обувь: уходя в лес за ягодами и грибами, прятала сандалии под мостиком за околицей; обувалась на обратном пути. Подобно многим прочим моим разумным затеям, экономия вышла боком: однажды грянула гроза, пыльная канавка под мостиком превратилась в русло внезапно возникшего потока, умчавшего злополучные сандалии в Бероунку, а может быть и в самоё Влтаву. Как ни скулила я на берегу, сандалии не вернулись. Пришлось покупать новые. Было мне на орехи.

Как думается теперь, эмигрантское деревенское житьё-бытьё ещё хранило в себе черты тогда недавнего для многих дачного дореволюционного обихода. Ходили друг к другу в гости: званые или - как снег наголову; справляли бесконечные именины; устраивали неторопливые совместные прогулки, пикники; любительские спектакли, вечеринки, детские праздники и литературные чтения.

Во Вшенорах, наискосок от лавки пана Балоуна стояла красивая «Вилла Боженка», большая, вместительная дача; её снимали пополам многодетная семья писателя Е.Н. Чирикова (все его дети были взрослые) — и вдова Леонида Андреева, Анна Ильинична74, с Ниной, молодой, красивой дочерью от первого её брака, и с тремя детьми-подростками от брака с Андреевым: Верой, Саввой и Валентином.

Странная это была женщина — гнетущая какая-то; невзирая на всю её лёгкость на подъём, быстроту и непосредственность реакций, движений, решений, суждений; несмотря на яркую внешность, жаркую черноокость и кажущуюся простоту. Покойного мужа любила она без памяти — продолжала любить даже с вызовом, как бы стремясь защитить его, за него поспорить и отстоять... от кого?

За границу она вывезла не только рукописный его архив, но и пуды его попутных увлечений; сделанные им снимки, написанные им картины, какие-то мудрёные инструменты, приборы и приспособления, — и всё это хранила, охраняла - ревниво и ревностно.

Аля с матерью

Париж, 1925

Марину она равно и привлекала и отшатывала; ею можно было любоваться, а вот любить, пожалуй, невозможно; что-то нечеловеческое в ней было. Или — казалось.

Детям её с ней было нелегко.

В большой - громадной - всеми громадными окнами глядевшей в сад комнате Анны Ильиничны иногда собирались литературные «посиделки» - одни читали, другие слушали.

В одну из памятных андреевских дат она устроила чтение неопубликованной, никому тогда не известной пьесы мужа — «Самсон в оковах».

Читать должен был зорко ею высмотренный и ею же на слух проверенный актер А. Брэй75, одарённый, острого ума человек, рыжий, как лис, и хромой, как Байрон; рукопись пьесы была ему вручена заблаговременно, чтобы он успел всерьёз подготовиться...

Как сейчас вижу: единственное световое пятно — лампа с классическим зелёным абажуром на столе; у стола — кресло для чтеца; подпирая стенки, как на Петровских ассамблеях, - слушатели в умильно-напряженных позах. В полумраке нехорошим темным огнём горят великолепные глаза (очи!) Анны Ильиничны.

Брэя нет как нет. Опаздывает? или забыл? И вообще - что-то будет? Наконец, когда всем уже решительно невтерпеж и хочется чесаться и даже кусаться, — влетает, наигранно-непринужденно, изящно раскланиваясь и извиняясь на ходу, — чтец. Коллективный вздох облегчения.

Брэй садится в кресло, откашливается, наливает воду из графина, пьёт, снова откашливается, бережно достаёт из потрёпанного портфеля рукопись, оглаживает её, пристраивается поудобнее — Анна Ильинична следит за ним пристальным тигриным взглядом — и — нарастающий, бархатно-громкий, актерский голос:

Поделиться с друзьями: