История жизни, история души. Том 3
Шрифт:
И правда, своё давалось труднее. Я часами сидела за маленьким столиком в детской, самой светлой, в три окна, и самой просторной комнате нашей квартиры, и терпеливо выводила непокорных моему карандашу мальчиков и девочек с вывихнутыми, дрожащими руками и ногами, редкими волосами и непомерным количеством острых зубов. Рисунки, чудесно дополнявшиеся воображением, казались мне красивыми и похожими, но Марина относилась к ним придирчиво: «А у тебя самой разве такие зубы? Только у волков такие бывают. А пальцы? Посмотри, сколько пальцев ты нарисовала бедному мальчику. И почему так небрежно раскрашено?»
Мамина строгость к небрежности, к лениво-условному изображению вещей и людей, к приблизительности, уже к четырём годам приучила меня к некоей «творческой взыскательности», обострила
внимание и наблюдательность, не лишив ни фантазии, ни присущей рисующим детям смелости и вольности.
В нашей борисоглебской квартире не было вещей без души и истории, без прошлого. Может быть отчасти потому оно и завладело мною раньше, чем будущее. Картины в круглых тёмных рамах, висевшие в детской, были написаны бабушкой моей, Марией Александровной, давно умершей и воплотившейся для меня в оставшиеся после неё вещи, книги и в рассказы о ней моей матери. В высоком шкафу хранились детские книги трёх поколений — бабушкины, мамины и мои. И конечно самыми привлекательными из них были бабушкины, с крупным шрифтом и картинками, изображавшими то руины замков под мятущимися облаками, то дам и девочек с неземными лицами, одетых в дивные платья, похожие на абажуры, то бедуинов, верблюдов и тигров. Наверху, в папиной комнате, стоял полированный до бездонности, умолкнувший бабушкин рояль. Но главным хранилищем реликвий, источником воспоминаний, заставлявших задумываться, мечтать, мысленно воссоздавать ушедшее и ушедших, останавливать, поворачивать вспять неведомое мне время — была мамина комната. Вещи, населявшие её, были необычны, и мама обладала волшебным, роднившим её с Андерсеном, даром - открывать мне, маленькой, и души вещей и души тех, кому они принадлежали, и души творцов и создателей этих вещей.
Небольшая, продолговатая, и, как почти все комнаты нашей квартиры, за исключением детской, довольно тёмная, мамина комната осталась в моих воспоминаниях о тех годах чем-то вроде рождественской ёлки - таинственным сочетанием света и полумрака, присутствием скрытых и явных чудес, горьковато-пряным запахом (папиросного дыма, духов, старины) — осталась в памяти праздником. Праздником была синяя хрустальная елизаветинская люстра, каждый подвесок которой вспыхивал радужными колючими искрами; праздником — светло-серая, пушистая шкура волка, того самого, который съел Красную шапочку в большом томе сказок Перро с иллюстрациями Дорэ. И старинный секретер, в котором жила музыкальная шкатулка, и сама шкатулка, капля за каплей, бусинка за бусинкой ронявшая нежные, круглые звуки нежных, на полувздохе прерывавшихся мелодий. И раскрывавшиеся мне семейные альбомы, в которых не только мама, но и бабушка Мария Александровна «были ещё маленькие». И коробочка с самоцветами, привезенными дедушкой Иваном Владимировичем с Урала — названия их «турмалин», «сердолик», «хризопраз» были удивительными, глубокими, красивыми, как некоторые, часто мелькавшие в разговорах взрослых слова «пергюнт», «сакунтала», «бальмонт».
Единственное окно маминой комнаты смотрело во двор. Оно было прорезано почти в углу левой от входа стены - мешала смежная стена детской. Почти весь свет этого окна поглощался большим письменным столом, на котором, всегда в образцовом порядке лежали тетради, стояли, прислоненные к стене, книги. Среди вещей, особенно меня, маленькую, привлекавших, была высокая круглая, чёрного лака, подставка для перьев и карандашей, украшенная прелестным миниатюрным портретом героя 1812 года — молодого красавца-генерала Тучкова-четвертого в зелёном мундире и плаще с алой подкладкой; табакерка с Наполеоном на фоне московского пожара; бабушкино пресс-папье — две маленьких металлических руки, выглядывавших из металлических же кружевных манжет - две руки, цепко сжимавшие пачку писем; странная, страшная, чёрная фигурка средневековой мадонны с бесстрастным лобастым личиком и широким разрезом невидящих глаз, когда-то привезённая дедом из Италии. В животе фигурки открывалась двухстворчатая дверца, усеянная острыми шипами. «В средние века, - рассказывала мама, — в Италии была такая статуя — выше человеческого роста. В неё запирали еретиков - людей, которые верили в Бога по-своему. Закрывали дверцу и шипы пронзали их насквозь».
– «За что, Марина?» - «За то, что они верили в Бога - как я!»
Между столом и дверью, в нише, задёрнутой занавеской, хранились книги, тетради, альбомы, связки писем, восковые валики «с голосом деда» — уже не моего, а маминого, — очевидно, то был один из первых видов звукозаписи, сделанный в семидесятых? восьмидесятых? годах прошлого столетия. К сожалению, проигрывателя, т. е. граммофона какой-то особой, старой и громоздкой конструкции, не было, так что голоса я никогда так и не слышала, а только держала его в руках и перекладывала с места на место в большой деревянной коробке. На отдельной полочке, завёрнутая в шёлковый платок, лежала гипсовая маска папиного умершего брата Пети — лицо, похожее на папино, и изумительно сочетавшее неземной покой с земным страданием, вылепившими светом и тенью веки огромных спящих глаз, мягко очерченными губы, впадины висков и щёк. «Он тебя знал, — говорила мама, — но ты его не помнишь. Он тебя любил. У него была маленькая дочка, которая умерла. И жена танцовщица, которая его не любила...» Дочка, которая умерла? Танцовщица, которая не любила? Как все это грустно и непонятно! Как можно умирать? Как можно не любить? С жалостью и нежностью целовала я «папиного брата Петю». То «небо» куда он ушёл, куда ушли и бабушка, и дедушка, казалось мне живой страной живых, и я ничуть не удивилась бы, и уж конечно не испугалась, если бы кто-нибудь из них вдруг вошёл в комнату. В смешении волшебных ска-
зок и рассказов о недавнем и давнем прошлом рождалось настоящее моего младенчества.
Связь между нашей семьей и семьей Буниных началась во времена почти незапамятные, в двух старинных и странных особняках незапамятной Москвы - садовой, булыжной, колокольной; в одном из них - находившемся в двух шагах от Тверской и принадлежавшем известному до революции историку Дм<итрию> Ив<вановичу> Ил<овайскому>12, часто бывала юная В<ера> М<уромцева> - будущая Бунина.
Бывала? Нет — залетала, сияя, предвкушая встречу с любимей-шей из своих институтских подруг, Надей И<ловайской>, дочерью историка; но, едва переступив порог, гасила голос, взгляд, смех, ибо душу леденил этот дом — такой хмурый в своей многооконности, тесный в своём просторе, равнодушный в своём гостеприимстве, скупой в своём богатстве... Твердокаменный характер хозяев, твердокаменные порядки, уклад; всё от рассудка, ничего от сердца; всё от вчера — ничего от завтра. Трудно дышалось в этом доме молодым — и рано умиралось...
Дед мой, проф. И.В. Цв<етаев>, был женат первым браком на старшей дочери Ил<овайских>, Варваре Дмитриевне, женщине прелестной и одарённой, прожившей недолгий век и оставившей обожавшему её мужу двоих детей — Валерию и Андрея (чьё появление на свет стоило ей жизни). Валерия Цв<етаева>13, внучка Ил<овайско-го>, почти ровесница его дочерей от второго брака, Надежды и Ольги, училась вместе с ними в Ек<атерининском> инст<итуте>; откуда там в «доме у Старого Пимена» - истоки знакомства Веры Мур<ом-цевой> с тремя поколениями Цв<етаевых>. Много-много лет спустя, когда давно уж не только Ек<атерининского> института, старопименовского особняка, но и прежней России не осталось и в помине - в унылой своей парижской квартирке, распахнув передо мной, словно створки шлюза, некий Китеж, тяжёлый альбом в посеревшем бархатном переплёте, показывала мне Вера Николаевна давние фотографии - разные лица в одинаковых прическах, разные судьбы в одинаковых форменных пелеринах. Темноглазая, бесконечно-печальная Надя Ил<овайская>, в расцвете юности умершая от туберкулёза; беленькая, в веселых ямочках сестра её Оля, не вынесшая гнёта «Старого Пимена» и сбежавшая из дому; высокомерный нос, ротик брезгливого купидона - сестра моей матери, Валерия Цв<етаева>, смолоду «ушедшая в народ», а в зрелые годы в студию; <нрзб. > взгляд -такое русское лицо, такая русская - твёрдая и терпеливая - осанка!
– вот и она сама, завиднейшая невеста «той» Москвы, дочь (?) того самого Муромцева, предс<едателя> I Государ<ственной> думы14, ещё и
не Вера Ник<олаевна> вовсе, а просто Верочка, не ведающая пока, что суждено ей навеки связать свою жизнь с безмерно талантливым и неодолимо трудным, с Буниным, великим писателем своей земли, который покинет эту землю, но до последнего вздоха останется подвластным её притяжению; ещё не ведающая, что будет шагать за ним всеми проселками и всеми обочинами, пока не распухнут ноги и не развалятся башмаки - шагать десятилетия и десятилетия вплоть до эмигрантского кладбища в Сент-Женевьев, близ Парижа.
Что до второго особняка, то он и сейчас стоит в б. Гагаринском пер<еулке>, ломаной линией соединяющем Сивцев Вражек с Арбатом — одряхлевший рассевшийся домик с мезонином, когда-то окружённый хозяйств<енными> постройками и садом — сиреневым и яблоневым; и принадлежавший предкам моим по отцовской линии - прадеду П<етру> А<поллоновичу> Д<урново> и прабабке, М. Ник<аноровне> Посылиной15. Бывал между разгромом народовольцев и новым нарастанием революционного движения Бунин, хотел написать о Е<лизавете> П<етровне> - но ему, наблюдателю, а не участнику жизни, не по силам был образ и среда.
П.А. и Е.Н. не были счастливы в браке, и несостоявшуюся любовь свою перенесли на единственную дочь, Елизавету, получившую наилучшее по тем временам «дворянское» образование: обучалась живописи, музыке, языкам и рукоделию, но этой девочке недостаточно оказалось <нрзб. > и клавиш, чтобы выявить основной свой талант — борца за справедливость. Тайком от отца поступает она на Высш<ие> Ж<енские> курсы; сближается с революционерами, становится членом группы «Чёрный передел»; на нелегальной сходке знакомится с моим дедом, выходцем из бедной еврейской семьи — народовольцем Яковом Константиновичем Эфроном16. Арестованная. Заключенная в Петропавл<овскую> креп<ость> за участие в подготовке терр<ористических> актов, и взятая на поруки отцом — ничего не понявшим и всё простившим, Е.П. бежит за границу, куда пробирается к ней Як. Конст., также преследуемый властями.