Из пережитого. Том 2
Шрифт:
Удостоился и я нежного внимания. У зятя квартировал калмык-купец; он, впрочем, не торговал; жил, вероятно, доходами. Говорили, что он сослан в Коломну за смертоубийство, учиненное в кулачном бою, не только без умысла, но и не по собственному почину. Граф Алексей Григорьевич Орлов вызывал к себе бойцов и борцов драться и бороться с собою и при себе; к числу их принадлежал калмык и слишком неосторожно показал свое искусство, убив какого-то соперника наповал кулаком. Кулачный бой остался навсегда его страстию; он дрожал от вожделения принять участие, когда видел разгар боя; нужно было уводить его, чтобы не подвергать его несчастию вторичного смертоубийства.
Сам калмык был нелюдим, но наши познакомились с его семейством, состоявшим из жены и троих дочерей девиц. Старшей было за двадцать, было ли средней двадцать, не умею определить, а младшей лет шестнадцать. Старшая и младшая носили калмыцкий отпечаток, что не мешало младшей быть очень красивою. Не менее красива была и средняя, но калмыцкого в ней не было тени. Иван Григорьевич, брат зятя, ухаживал за красавицами, за которою и какими способами, не вспомню, да и не интересовало тогда; я выслушивал от него только отзыв о привлекательности калмычек, замечания о подмеченных знаках внимания и шутки над ним зятя, объяснявшего, что еще когда он был в училище, восемь лет тому назад, на старшую сестру зарились; она была и тогда невестой, а, стало быть, теперь уже совсем перезрелая дева.
Я с девицами встречался ежедневно, и не по одному разу в день. Вход в оба жилья верхнего этажа был общий. Неоднократно пивали чай вместе; я присутствовал при варке варенья, которая производима была поочередно то сестрой, то жилицами. Случались долгие прогулки по вечерам, общие обеих семей. Сам я никогда не заговаривал ни с одной; но меня вызывали на разговор, расспрашивали и сами с рассказами обращались ко мне. Иван Григорьевич объяснил мне, что я имею большой успех у сестер, у средней преимущественно. Со смехом принял я это известие; ответил, что это ему показалось, и действительно был в том уверен. Но не далее как на другой день произошел случай, поставивший меня в тупик, а накануне отъезда моего другой, совсем меня поразивший. Вхожу я по лестнице; навстречу спускается средняя из сестер. Она идет своею левою стороной, я своею, стараясь по чувству приличия держаться ближе к стене. Только что мы поравнялись, вдруг, не знаю, каким образом, оказывается моя рука в ее руке, совершенно мерзлой, так она холодна была, и я слышу дрожащий голос: «Ах, пустите меня». Я не мог опомниться, не находил ни слова, прошел далее, и она спустилась далее. Происшествие было так странно, так самому мне невероятно, что я не решался о том сказать даже Ивану Григорьевичу, несмотря на его продолжавшийся бред о калмычках. Я готов был спросить себя, не приснилось ли мне наяву, тем более что дальнейшая встреча, разговор, прогулки не напоминали ничем о сцене на лестнице.
Наступил день отъезда. Канун я весь провел у Богословских. Среди дня прохожу сенями, сбираясь в сад ли выйти, на улицу ли. Дверь в перегородке, отделяющей нашу половину от жильцовской, приотворяется. Проглядывает головка; меня окликают, я подхожу. «Вы едете?» — «Да, еду, завтра». — «Что же так скоро? Об вас здесь будут скучать. Останьтесь». — «Нельзя; что же делать, надо». — «Ну, прощайте», — и в ту же минуту ринулась она ко мне и поцеловала меня в губы. Как холодны были руки ее во время известной остановки на лестнице, так горячи теперь были ее губы; это был огонь.
Тем кончились наши встречи и разговоры. Чрез несколько месяцев, когда я приехал в Коломну на более краткую побывку, я видел увлекшуюся девушку. С сестрами приходила она к Богословским на другой же день после моего приезда, хотя калмык жил даже на другой квартире. Очевидно, она меня не забыла.
С этой стороны я вообще был неуязвим, и ничто меня так не возмущало, ничто не возбуждало столь сильного негодования, как подозрения брата: иногда от него слышалось, что я будто ухаживаю за крылошанками. Никогда ни малейший помысел не увлекал меня против целомудрия; никогда в отдаленнейших мечтах не грезились мне любовные похождения. Читая об них в романах, я верил им только наполовину, признавая в них отчасти украшенное скотоподобие или напыщенное описание чувства человеческого, но, по-моему представлению, — непременно более тихого, нежели описывается. Опьянеть от любовной страсти казалось мне прямо невероятностию. Муция Сцеволу, Стефана Первомученика, Галилея я понимал, но Вертера отказывался признать, а тем более уважать его или сочувствовать ему.
Не умолчу о поступке, навлекшем на меня гнев брата и действительно, как подумаю теперь, непростительном. В меня влюбилась кухарка. Слово это пошло и, пожалуй, не соответствует делу, но другого не приберу. Она осыпала меня в глаза восторженными похвалами, настолько прозрачными, что я при всем тогдашнем углублении в себя и далекости от игривых помыслов не мог не понять состояния жалкой женщины. Во мне возбудилось любопытство; вместо того чтобы осадить сразу, я молчал и сохранял выжидательное положение. Дошло до того, что раз я слышу: «Вы, должно быть, так крепко спите, что около вас что ни делай, вы не услышите?» — «Не знаю, — отвечал я, — а, кажется, действительно я крепко сплю». — «А вот я попробую». — «Попробуй». Как сообразил я потом, это было ни более ни менее как предложение ночного свидания, и действительно, чуть ли не в ту же ночь среди сна слышу я прикосновение чьей-то руки к моей руке. Я мгновенно проснулся как ужаленный; негодование, омерзение, я не знаю, как и назвать это чувство, закипело во мне. «Прочь! прочь! пошла вон!» — закричал я, насколько позволяла ночная тишина.
Я тогда вел дневник. По очень дурной привычке, которую брат, к удивлению, не останавливал, дети беспрепятственно рылись в моих бумагах, нашли дневник и поднесли родителю. Брат не воспитал в себе той деликатности, чтобы воздержаться от чтения чужих бумаг; вместо того чтобы прикрикнуть на ребят и запретить впредь низкое подглядывание и подслушивание, он взял дневник, прочел и даже, сколько я мог заметить потом, читал другим. Очень возможно даже, что чтение производилось постоянно, и мне потом снова подкладывали тетрадь. Но роль тайного соглядатая не была додержана. Когда занесена была в дневник история с кухаркой, брат призвал меня, объяснил гадость моего пассивного, как бы изволявшего отношения, всю безнравственность моих выражений, неоднократно повторявшихся в дневнике: «ожидаю, что будет дальше» или: «посмотрю, что дальше».
Удивительно мне теперь эта нравственная неразвитость брата, возмутившегося тем, что молодой человек любопытствует касательно развития страсти, им (невольно) внушенной, и не считавшего в то же время предосудительным шпионить за исповедью, которую излагает другой о самом себе самому себе. Ему невдогад было, что наушничанье, до которого унизился он сам и к которому поощрял детей, гаже психологического наблюдения, которое дозволил я себе. Я вознегодовал на нескромное обследование моих душевных тайн; я пылал гневом, и нравоучения пропали тогда для меня, заслоненные возмутительностию инквизиторства, которого я был жертвой. Но я вспомнил об этом эпизоде своей жизни после, лет семь спустя, когда читал мемуары Фесслера, первого профессора философии, выписанного в Петербургскую духовную академию. Поступок Фесслера был и совсем мерзок: он производил эксперименты над женой, возбуждая намеренно в ней страсть, которую оставлял без успокоения. Эта отвратительная пытка, достойная воспитанника иезуитов, каким был Фесслер, напомнила мне и о моем: «посмотрю, что будет дальше». Мои наблюдения были без сравнения невиннее. Однако, сказал я сам себе, и ты семь лет назад поступал нехорошо, и нравоучение брата было справедливо. Твой поступок и поступок Фесслера различаются только в степени, а качества они того же. Играть чувствами и слабостями другого, а тем более увлекшегося лично тобою — подло, если судить по кодексу даже языческой нравственности, не говоря уже о христианской.
Глава L
БОГОСЛОВСКИЙ КЛАСС
Пока я находился в изгнании и праздновал последнюю вакацию, исполнилось предсказание Татьяны Федоровны: брат получил священническое место в Новодевичьем монастыре. Извещая родителя о своей радости, он приглашал, между прочим, и меня вернуться. Я последовал зову. Опять ни слова о прошедшем. Я встречен дружеским рассказом об истории посвящения. «Не помяни, владыко, грехов моей юности и неведения», — произнес новопосвященный, благодаря митрополита за свое возвышение. Грехами или, точнее сказать, единственным «грехом юности» брата был необузданный язык, при независимом характере. До митрополита доходили слухи, и вот почему Гиляров Девичьего монастыря не получал повышения, хотя в порядке священноначалия и заслуживал бы. Три года назад на подобную же священническую вакансию в Девичьем монастыре определен был сверстник и сослуживец брата, другой диакон, из второразрядных учеников и не безукоризненной жизни. Но за ним не было греха излишней прямоты. Бессильны были ходатайства и шурина братнина, Геннадия Федоровича Островского, доводившегося в близком свойстве митрополиту и пользовавшегося его благоволением. «Он дерзок, в нем нет смирения, самомнителен», — таков был ответ митрополита. С этими недостатками, однако, так и в могилу сошел брат, и доля его мало украсилась даже с возвышением во священники. Жизнь незазорная во всех отношениях, исправное священнослужение, неутомимое проповедание Слова Божия, не снискало ему отличий. Напротив, за резкое слово, сказанное кому-то из князей Гагариных по случаю какой-то излишней требовательности от девического духовенства, брат спустя немого лет выведен был из Девичьего монастыря к бедной церкви Воздвиженья-на-Овражках, а оттуда, не имея средств купить священнический дом, сам перепросился в приход Св. Владимира, еще более убогий, но где по крайней мере квартира была церковная. Там и скончался он среди нужды, в числе самых заурядных священников, обогнанный по службе посредственностями и ничтожествами, часто полуграмотными, в жизнь не написавшими проповеди, иногда пристрастными и к рюмке, и к картам, но умевшими блюсти свой язык.
На этот раз я заметил в доме брата относительное довольство, между прочим, в виде третьего блюда, являвшегося иногда даже по будням. Но в общем образ жизни не изменился, и обращение со мной осталось таким же равнодушным, хотя я перешел в Богословский класс, где ход занятий, по-видимому, должен бы возбуждать в брате более любопытства по крайней мере.
А в семинарском положении моем произошла существенная перемена: я перешел грань самую резкую; выражаясь по-нынешнему, кончил общее образование и поступал на курс специальный, факультетский. Так смотрели в старину на «богословов», хотя новая семинарская программа продольным разрезом курса и перестала соответствовать укоренившемуся воззрению. Но программа программой, а предание преданием. Нужды нет, что богословские науки были введены в низшие классы, а класс, числившийся прежде Богословским, был обременен такими науками, как сельское хозяйство и медицина: и профессора, и ученики в мыслях отделяли Богословский класс от остальных, как отличный не степенью, а качеством знаний. Мешать науку с Откровением, по их мнению, не следовало.
Отдам должное старой школе: ее христианские верования были глубоко искренни, и отсюда истекало мнение, что все общее образование должно служить только подготовкой к принятию Откровенного учения и такою притом подготовкой, которая, на основании собственных данных естественного знания, приведет к исканию высшего просвещения в Откровении. На этом-то основании в низших классах о богословских знаниях не заботились: изучению Слова Божия и богопреданного культа места не давалось. Если бы ритор или философ старого времени в своем ученическом упражнении вздумал подтвердить какое-нибудь положение изречением Священного Писания, он получил бы дурную отметку. «Твое дело доказать от разума и опыта» — так рассуждали тогда, в твердой вере, что самостоятельные исследования разума и не предубежденный опыт не могут не привести к убеждению в необходимости Откровения. Богословие, в свою очередь, предполагалось учением цельным, не раздробленным, и оттого, хотя «гомилетика», или учение о проповедании Слова Божия, значилась в курсе особою наукой и, кажется, преподавалась, профессор богословия, он же и ректор, первым делом учил нас, среди уроков богословия, искусству проповедания.