Из пережитого. Том 2
Шрифт:
Недолго, однако, мы пользовались своим беспримерным педагогом. К Рождеству он оставил нас, получив назначение на викариатство в Москву же. В силу чего, недоумеваю, но по назначении (однако до посвящения) Иосифа в новый сан рассудилось митрополиту навестить наш Богословский класс и произвести беглый экзамен вызовом нескольких учеников. Владыка был необыкновенно любезен, так любезен, что я вспомнил слова одного князя, сказанные брату, что в обращении со светскими людьми митрополит обворожителен. Зная его как «владыку», которого подчиненные трепетали, к которому идя, молились, чтобы Бог пронес счастливо, я тщетно усиливался представить его в виде светского, любезно беседующего человека. Но таким он явился в помянутое посещение Семинарии: очень хвалил учеников, пересыпал свои отзывы рассказами и, между прочим, на один ученический ответ сказал: «Вот вы умнее г-жи Сталь. Эта известная писательница, говоря о том-то…», и проч.
Таким образом мы остались сиротами. Наступило междуцарствие, длившееся не один месяц. Тревожно осведомлялись мы: кто же будет назначен? Указывали некоторые на Никодима, бывшего тогда ректором, кажется, Одесской семинарии, москвича родом. Другие прочили Филофея, харьковского ректора, бывшего инспектора Петербургской академии. Мекали более на последнего, ждали его не без трепета, но с удовольствием; было известно, что он кончил курс первым магистром, что ему бы черед быть скоро ректором академии, но что-де не угодил обер-прокурору и отправлен в незаслуженную ссылку. Не ручаюсь, насколько было достоверного в молве, но, кажется, действительно Филофей был переведен в Харьков за то, что в его инспекторство распространился по России русский перевод Библии Павского. Самый факт перевода найден был преступным; наряжено было целое следствие; переводы отбирались. В Московскую академию послан был нарочный чиновник, допрашивавший студентов и наставников поодиночке. Среди учащихся и вообще в той части духовенства, которая соприкасалась со школой, этот поход, поднятый графом Протасовым, и вообще все новое направление, называвшееся в тесном смысле «православным», встречено было сильным неудовольствием, так что слово «православие» долгое время школьным миром употреблялось в насмешливом смысле. Дотоле говорили «греко-восточное» или «греко-российское» исповедание, «кафолическая» церковь, или просто «христианство» и «христианский». Самый Катехизис Филарета в первоначальных изданиях назывался просто «христианским» и уже после к своему наименованию прибавил «православный». После того понятно сочувствие и почтительное уважение, с которым ожидали Филофея. Лично я, по слухам заранее уважая будущего ученого ректора, занялся работой, которою намеревался зарекомендовать себя, когда он приедет. В этих-то видах я и приготовил диссертацию «De lapsu angelorum», о которой говорил в одной из предшедших глав.
Но сбылось совершенно вопреки ожиданиям. Никто не думал не гадал, чтобы ректором в Москву назначен был наш же инспектор Алексий, не знавший слово паним. И, однако, так случилось. Филофей, на шесть лет старший по службе и без сравнения превосходивший познаниями, переведен был только чрез несколько лет, да и то сперва в Вифанскую, а потом уже в Московскую семинарию, когда Алексий, шагая быстро, возвысился уже до ректора академии.
Как пошли уроки при Алексии? Ни сократического метода, ни произвольных сочинений, ни тех неутомимых разборов, которыми не давал ни себе, ни ученикам отдыха Иосиф, не было в помине; потянулось зауряднейшим образом, вяло и механически. Я, в частности, находил удовольствие, выражусь так, дразнить и сбивать ректора. Я бы не дерзнул на то пред Иосифом, хотя подобные же вопросы тревожили меня и тогда. Но Алексия я любил приводить в досаду, хотя пользовался его благоволением и сам его любил.
С поступлением Алексия я мало даже посещал классы. Едва ли много преувеличу, когда скажу, что пропустил целую половину. К концу первого учебного года я схватил перемежающуюся лихорадку, которая потрепала меня сперва несколько недель дома, потом в Голицынской больнице, куда вынужден был я наконец лечь, видя безуспешность домашнего пичканья хиной и прохладительными микстурами. А на второй, окончательный, год часто пользовался возможностью подавать донесение о болезни, тем более что достоверности донесения никто никогда не поверял. Приходилось засесть за какую-нибудь книгу, от которой не желаешь оторваться, или увлечешься каким-нибудь добровольным письменным занятием, и на неделю, на две заболеваешь. Этим дням притворной болезни я обязан первым изучением английского языка и начал итальянского, ради чего обзавелся грамматиками и хрестоматиями (на немецком). В те же гулевые дни я почти вполне перевел с немецкого «Богословие» Клеэ. Это была первая система богословия, которая поколебала мое предубеждение против богословских книг вообще. Всегда жадный до чтения, я просил себе из семинарской библиотеки книг для пособия при сочинениях. Долго не получал ничего, кроме средневековых фолиантов; но они общими местами, которыми переполнены, и схоластическими препирательствами протестантов с католиками мало меня удовлетворяли. Попросив раз толковника на Библию и получив Мальдоната, я даже вознегодовал на себя, что оттянул руку, таща домой увесистый фолиант, в котором потом не обрел ничего, кроме пустословного перифраза вроде того, что белизной называется качество белого, а черным именуется черное. На просьбу дать что-нибудь поновее и притом на современном языке я получил три части Клеэ и поразился с первой страницы, увлекшись содержанием, а далее во всем сочинении восхитившись необыкновенно красивою системой, выдержанною до щепетильности. Авторитет Гегеля во время автора был еще в полной силе, и католический богослов изложил свою науку в гегелевской симметрии, отыскивая всюду два момента, замыкаемые третьим. Введение же сжато сосредоточенным языком излагало понятия о скептицизме, идеализме и (псевдо) реализме, которых, выражаясь гегелевски, отрицание есть религия. Эти страницы очаровали меня и засадили за перевод.
Изучение еврейского языка привело к другой работе. Этимология еврейская движется внутри слов, выражаясь переменой гласных, тогда как согласные остаются постоянно те же. Я поразился существованием подобного явления в некоторых русских глаголах, из которых первым представился мне губить и гибнуть. Перемена залога, достигаемая переменой внутренних гласных, напоминала еврейское спряжение, и я принялся за составление списка, где повторяется то же явление. Пытался сличением проникнуть даже закон и смысл изменений. Но недостаток лингвистической подготовки остановил работу, и уже долго спустя, через шестнадцать лет, я возобновил ее, но в более широких размерах и на более прочных основаниях, не доведя ее, впрочем, до полного конца даже доселе. Тем не менее и в те юношеские лета, в 1842 году, сличение глаголов отняло довольно времени, оставив по себе памятник в виде нескольких рапортов о болезни.
Несмотря на свое более нежели равнодушное отношение к классным занятиям, я все-таки кончил курс первым студентом. Соперник мой, поступивший первым из первого параллельного отделения Философии, оставил Богословский класс к концу первого же года и поступил в Петербургский университет. Никого затем не предпочли мне, и я заключаю отсюда, что состав учащихся в моем курсе, должно быть, стоял вообще не на высоком уровне.
Глава LII
ПРОПОВЕДНИЧЕСТВО
Проповеди нам не только были заданы, но предполагалось, что они будут и произнесены, по крайней мере некоторые. С этою целью между нами поделены были все воскресные и праздничные дни наступавшего семестра. Для произнесения назначались монастыри: Заиконоспасский, где помещалась сама Семинария, Богоявленский и Златоустов — словом, те самые, где жили бурсаки и полубурсаки. Дозволение произнести в Заиконоспасском считалось особенною честью и было признаком, что эта проповедь есть лучшая из других приготовленных на тот же день. Помимо того, что настоятелем был здесь сам ректор, который обыкновенно и совершал богослужение по праздничным дням, проповеданию в Заиконоспасском придавала особенную торжественность имевшаяся в нем кафедра. В обыкновенных церквах и соборах проповеди произносятся с амвона, для каждого раза ставится аналой, а в Заиконоспасском красовалась постоянная проповедническая кафедра вверху над левым клиросом у стены, наподобие того, как водится в костелах и кирках. Это был, очевидно, остаток еще от времен Симеона Полоцкого и вообще от ректоров-малороссов; другая подобная кафедра устроена была в церкви Иоанна Воина, на Якиманке, и только две их было во всей Москве. Настоятелем церкви Иоанна Воина был знаменитый по своему времени проповедник Десницкий, впоследствии митрополит Петербургский (Михаил). Думаю, что его проповедническая слава и повела к устройству кафедры.
С первых же дней некоторые из нас, лучшие, в числе полдюжины или с чем-нибудь, представлены были семинарским правлением к посвящению в стихарь. Представление такого рода продолжалось потом в течение целого курса, по мере ученических успехов; некоторые, впрочем, так и оканчивали, не удостоившись посвящения. Я не успел оглянуться, как объявлено было, что в числе других я должен исповедаться у такого-то заиконоспасского иеромонаха, а затем явиться на Саввинское подворье в церковь для посвящения. Исповедь и определенный духовник назначались не только потому, что в день посвящения мы будем причащены и вообще должны явиться к руковозложению (хиротесии) очищенными, но и затем, что засвидетельствовать, достойны ли мы вступления в церковный клир, помимо семинарского начальства, обязан еще духовник. Есть грехи, с которыми принимать к посвящению запрещают правила, и совести духовника предоставляется veto, без объяснения причин, которые остаются тайной между им и кающимся. «Каяться ли?» — спрашивали друг у друга некоторые из товарищей. Никто из них неповинен был, конечно, ни в татьбе, ни в убийстве, но не все сознавали себя чистыми против седьмой заповеди. Я не решился потом допрашивать, они ли ко греху добавили еще тягчайший смертельный грех, посмеявшись таинству, или же духовник, из снисхождения к современной немощи общества, удовольствовался келейною епитимией, не лишив молодых грешников предстоявшего посвящения? Скорее, было последнее, и на это, в чем нимало не сомневаюсь, имелась общая инструкция от архиерея. Какие строгие епитимии, даже отлучения от таинств, предписываются правилами за грехи, по-нынешнему маловажные! Но уже «Духовный регламент» предписывает, ввиду общего расслабления нравов, прибегать к снисходительности. Если бы духовники судили по строгости, то изо ста едва ли бы даже один, при теперешних нравах, допускаем был до причастия. Строгость может довести кающегося до отчаяния и совсем оттолкнуть от церкви.
Исповедались. Свидетельство об исповеди с письменным разрешением от духовника получено и в общей бумаге переправлено на подворье. До начала обедни мы были уже там. Так как нас предполагалось посвятить в «чтеца, певца и проповедника Слова Божия», то чтение часов пред литургией возложено было на нашу обязанность. По идее чтение нам было экзаменом, а на деле пустою формой. Да не все мы, кажется, и читали; читавшие же пробормотали псалмы не лучше простого дьячка. Тут же совершено руковозложение, причем мы должны были прочесть по строчке и пред архиереем, во свидетельство уменья нашего читать, а он нас «постриг», постриг буквально, то есть снял ножницами несколько волос с головы. Как рекрут под руководством дядьки, механически исполняли мы по команде иподиакона разные формальности пред облачением нас во священные ризы. «Целуй крест, руку преосвященного, кланяйся в землю; кланяйся в землю, целуй крест, руку преосвященного…» — читком, скороговоркой повторял иподиакон, водя нас, и мы ходили куда приказано, кланялись и целовали по команде, некоторые со сдержанною улыбкой.
Подняло мой дух до религиозного восторга первое зрелище рукоположения, которого довелось быть свидетелем в Новодевичьем монастыре, тринадцати лет от рода. Холодом обдала меня церемония полученного самим руковозложения при такой механической обстановке.
Нас облачили сначала в малый фелонь, или фелончик, как его называют, потом в стихарь. Фелончик только и употребляется для таких случаев; никто из клира никогда его не носит. Большинство читателей, вероятно, не имеет о нем даже понятия. Круглый кусок материи и в середине его отверстие для головы, вот фелончик. Когда его наденут, он имеет вид пелеринки, и так как материя очень небогатая, едва ли даже шелковая, то мы и сами себе представлялись комичными фигурами, и присутствующие в церкви, нам казалось, должны смотреть на нас как на шутов. А напрасно. Фелончик, на мой взгляд, даже красив; он есть первообраз действительного фелоня, притом удержавший основной тип в чистоте, чего уже нет в обыкновенном фелоне, то есть священнической ризе. Представим себе тот же кусок, но большего размера, достаточный, чтобы покрыть все тело, а не одни плечи. Представим то же отверстие для головы в середине, да по краям кайму из другой материи, и вот вам фелонь обыкновенный или священническая риза. Таковым он и был в древности. Так как, однако, подобный сплошной мешок не дает свободы рукам, то придумали изменения. Западная церковь усвоила разрез или выемку с боков, давшие свободу рукам; а на Востоке та же цель достигнута тем, что перед вздергивался до груди и тут прикреплялся на петлях к пуговицам. После, из экономии материала или не знаю уже из чего, вместо вздергивания на пуговицы предпочли вырезывать весь перед, с сохранением, однако, пуговиц и позумента, идущего неправильною линией по изуродованному краю. Таков теперешний фелонь, покроем своим бесспорно уступающий древнему и в изяществе, и в чистоте стиля. Но фелончик сохранил чистоту стиля, и если проигрывает в изяществе, то единственно потому, что шьется едва не из рубища; но зато он верный представитель предания.
Первая проповедь мне, как перваку второго отделения, назначена была в ближайший праздник — Воздвижение; первому ученику первого отделения досталась, вероятно, неделя пред Воздвиженьем. Проповедь, а предварительно, как водится, «расположение ее», были написаны, поданы и возвращены с одобрением; однако проповедь не произнесена. Почему? Твердо не помню. Во всяком случае, не потому, чтобы ректор нашел ее негодною, а, вероятно, предоставлено было мне произнести ее в любой церкви. Может быть даже, мне предложено было произнести в Заиконоспасском, но сам я нашел чем-нибудь отговориться. В Заиконоспасском, помнится, говорил на этот раз мой приятель Николай Алексеевич (вышедший из Философии вторым). Помню, как накануне я слушал всенощную в Заиконоспасском, простоял в самое Воздвижение и обедню. Возле меня стоял какой-то господин, и когда во время причастного стиха Николай Алексеевич начал в виду всех подниматься по лестнице и затем стал на кафедре, бледный как пред смертною казнию, сосед мой воскликнул с выражением досады и сожаления: «Что это такое! Возможно ли так трусить!» Мне, в свою очередь, стало досадно на непрошеного критика, и было жаль своего приятеля, почти потерявшего голос от смущения.