Из записной книжки отставного приказчика Касьяна Яманова
Шрифт:
Ровно в половине двенадцатого часа граф Тощий вошел ко мне в залу. Он был в бархатных сапогах и ступал ногами, как бревнами. Его поддерживал под руку старик лакей. Граф дико блуждал по сторонам глазами, как бы что-то жевал и имел в руке слуховую трубу. Голова его была гола, как колено. Его сопровождал городовой Мухолов.
— Вот это, ваше сиятельство, редактор газеты «Сын Гостиного Двора» Касьян Иваныч Яманов! — отрекомендовал меня городовой. — Алчет и жаждет рукописи ваших мемуаров.
Разговор, само собой, происходил через слуховую трубу, потому что граф был глух, как дерево.
— Очень приятно, очень приятно, — зашамкал он, садясь в кресло. — В каком чине состоять изволите? — обратился он ко мне.
Я смешался, однако скоро нашелся и крикнул ему в трубку:
— Чина, ваше сиятельство, не имею, в литераторы вышел из народа и теперь сделался редактором одной газеты!
— Без чина? А коли так, так напечатай мне вот мемуары и оттисни для меня двести оттисков. Ручаюсь, что чрез это ты приобретешь триста лишних подписчиков.
— Дай-то Бог, ваше сиятельство, — произнес я жалобно, — потому что средства газеты скудны, бумага и типография дороги.
— Ты не энгелист?
— Самый благонамеренный, ваше сиятельство! — крикнул ему городовой, — через козни энгелистов перенес множество лишений и неприятностей!
— Я награжу тебя, награжу… заходи ко мне от трех до четырех дня! Сегодня же заходи… — шамкал граф.
Я и городовой кланялись. Вручив мне рукопись, граф встал и, не подавая мне руки, направился к выходу. Но у дверей он остановился и, обратясь ко мне, сказал:
— Ты не знавал на Кавказе в восемьсот двадцать первом году любимого денщика генерал-майора Хватищева?
— Никак нет-с, ваше сиятельство! Я в сорок первом году только родился.
— Ну, все равно… Вылитый ты. И я, глядя на тебя, думал, не он ли это?
Граф всем корпусом повернулся и ушел. Мы сопровождали его до лестницы.
— Наверное, пятьсот рублей тебе отвалит! Да таковую же сумму можешь у него занять при случае! — проговорил городовой, дружески ударяя меня по плечу.
— Ах, дай-то Бог! — невольно вздохнул я и принялся рассматривать мемуары графа.
Привожу начало этих мемуаров. Вот они: «Я, граф Никанор Калиныч Тощий, составляю гордость и украшение русской аристократии, но аристократии не одной породы, а ума и таланта. В продолжении почти семидесяти лет художническая деятельность моя сделала меня известным всей Европе. Как художник, я принадлежу к числу самоучек; с семилетнего возраста начал я лепить из черного хлеба коровок, барашков, и всю свою жизнь положил в это занятие. На девятом году, поднеся маленького борова из хлеба персидскому шаху, я получил в подарок великолепный бриллиантовый перстень. Я был поистине прелестный ребенок в пятнадцать лет; я бился на рапирах, как знаменитый Севербрик, был первым волтижером между товарищами и, зажмурясь, стрелял из пистолета в подброшенное в воздух куриное яйцо и попадал в него пулею. Отец мой, Калина Захарыч, хоть и любил стращать своих крепостных на конюшне, но был прекрасный человек; мать моя, Екатерина Людвиговна, урожденная баронесса фон Хабенихтс, хоть и била горничных по щекам и стригла им косы, но была образованнейшая и добрейшая женщина. Дядя мой, Увар Захарыч, жил в Москве вельможей, имел свой крепостной оркестр из женщин и съедал ежедневно по пятисот устриц. В своей подмосковной он имел гарем, составленный на манер турецкого, отличался целомудрием и раз, откуся нос у одной девицы, со слезами на глазах тотчас же вручил ей вольную. Он был вспыльчив, но кроток, как агнец. Тетка моя по матери, образованнейшая женщина своего времени, переписывавшаяся с французскими эмигрантами, вышла замуж за князя Пошлепкина, через год бросила его и, связавшись с французом парикмахером, убежала за границу. Живо помню, как я еще пятнадцатилетним мальчиком, в бытность мою у ней, разъезжал по аллеям ее сада в колясочке, которую возили три миловидные девочки, запряженные как лошади…»
Но, однако, довольно. Сейчас отправляюсь к графу Тощему за получением денежной милости.
Сейчас случилось ужасное происшествие, при одном воспоминании о котором у меня становятся дыбом волосы и по телу бегают мурашки. Кровь приливает в голове и рука дрожит, так что еле заношу на страницы моей записной книжки эти строки… Я был у графа Тощего, был им обласкан, получил четыреста рублей денег и, купив по дороге фунт конфект для подруги моего сердца, Марьи Дементьевны, радостно возвращался домой. Я не шел, а летел и соображал, как я поделюсь деньгами с другом моим, городовым Мухоловым. С восторгом подошел я к моему дому, с восторгом поднялся по лестнице и, остановясь у дверей моей квартиры, хотел уже взяться за ручку звонка, как вдруг заметил, что дверь не заперта. Я отворил ее и тихонько вошел в квартиру; когда же очутился в мрей комнате, то увидел страшное зрелище. Друг мой, городовой Мухолов, сидел в моем любимом кресле, и на коленях у него помещалась Марья Дементьевна; он держал ее в своих объятиях и покрывал ее лицо звучными поцелуями, а она нежно перебирала волосы на его голове… Я обомлел и неподвижно остановился на пороге моей комнаты, как Лотова жена, превратившаяся в соляной столб.
4 марта
Измену Марьи Дементьевны я считал положительно невозможной, а потому и ошалел на несколько дней, но вчера, когда я случайно узнал, что актер Нильский сделался членом театрально-литературного комитета, что этот Нильский будет заседать в этом комитете и обсуждать годность и негодность пьес к представлению на Императорских театрах, тогда я решил, что на свете все возможно, что, может быть, будет время, когда бывший полотер, а ныне известный русский акробат, Егор Васильев, будет заседать в Академии наук, а мне, отставному приказчику, поручат командование войсками, отправляющимися в поход на Хиву. Обстоятельство с актером Нильским, случайно залетевшим в театрально-литературный комитет, значительно успокоило меня, и я решился хладнокровно и без ссоры переговорить с Марьей Дементьевной о нашем разводе. Она видела мою решимость, избегала моего взгляда и лишь изредка всхлипывала где-нибудь за углом, но делала это, однако, так, чтобы я мог слышать ее плач. Сегодня поутру разговор этот состоялся, и я ей очень учтиво объявил, что между нами все кончено и чтобы она уже не рассчитывала больше ни на какую поддержку с моей стороны.
— Городовой, Вукол Кузмич Мухолов, «лег бревном» на нашем жизненном пути; вы не захотели переступить это бревно, а потому и идите к нему! — сказал я.
На глазах ее показались слезы, и она воскликнула:
— Никуда я не пойду отсюда! Я служу у генеральши горничной, получаю восемь рублей в месяц и горячее отсыпное, местом довольна и потому никуда не пойду!
— Вы глупы, Марья Дементьевна! Это завсегда так говорится, когда мужчина и женщина расходятся. Идите из моей комнаты и с сегодня не входите в нее иначе, как спрося у меня позволение. Между нами все кончено. Благодарю судьбу, что мы не были венчаны!
Она помолчала, тронулась с места, но на пороге моей комнаты остановилась и сказала:
— Ах, вы!.. А еще туда же, сочинители, и толкуете о равноправности женщины! Нет уж, коли равноправность, так во всем равноправность. Небось когда на даче, на Черной Речке, ты амурничал с табачницей, так я не гнала тебя от себя; когда ты то и дело бегал пить кофей к купеческой содержанке, что в нашем доме живет, — я не гнала тебя… Я не гнала тебя, когда ты втюрился в балетную блондинку и кричал мне «брысь», а, напротив того, упросила дьячка Ижеесишенского, чтобы он полечил тебя в бане вениками; а теперь, когда я один-то разик соблазнилась на твоего же знакомого, так ты меня от себя прочь гонишь? Ах, ты сочинитель, сочинитель! Уж коли сам нечист, так не кори и другого! — закончила она и вышла из комнаты.
— Дура! — крикнул я ей вслед, но крикнул уже не как сожительнице, а как просто глупой женщине. И дивное дело, после этого разговора всю душевную тягость у меня как бы рукой сняло.
6 марта
Сегодня поутру я сидел в моей комнате и пил кофий, как вдруг на пороге появился ливрейный лакей.
— Его сиятельство граф Тощий просит вас к себе и прислали за вами карету! — возгласил он.
Я оделся и отправился. Граф был в кабинете. Он сидел в вольтеровском кресле. Старик камердинер вставлял ему в рот две великолепные челюсти, работы американского врача Елисаветы Вонгль.
— Лицо утюжить, ваше сиятельство, прикажете? — спросил камердинер.
— Не надо. Это свой человек, — сказал граф. — Здравствуй! Садись! — обратился он ко мне.
Я сел и устремил на графа вопросительный взгляд.
— Скажи, пожалуйста: ты за энгелистов или против энгелистов? — спросил он.
— То есть как это?
— Ну, за стриженых девок и косматых семинаристов или против них?
— Это как будет угодно вашему сиятельству, потому они мне вреда ни на каплю не сделали.