Избранное
Шрифт:
Однажды, когда Белаид вместе со своим приятелем уселся в Люксембургском саду на скамье (они только что выпили и были пьяны), он услышал, как кто-то окликнул его по-берберски:
— Белаид айт-Лазрак [50] .
Он заворчал, повернулся, чтобы посмотреть, кто его зовет, открыл слипавшиеся глаза и, увидев незнакомого парня, недовольно пробормотал:
— Чего тебе?
— Что ты здесь делаешь?
— Пошел ты!
— Посмотри на меня.
— Тоже красавец.
50
Белаид, сын Лазрака.
— Поднимайся и иди за мной.
— Не люблю шпиков, проваливай отсюда.
— Я не шпик… Я Уали, твой сын.
Белаид снова попробовал поднять на него тяжелый взгляд. Большой черноволосый парень, стоявший перед ним, не знал, куда девать свои руки. У него был вид крестьянина, которому неловко в праздничной одежде.
Перед помутневшим взором Белаида прошло туманное воспоминание о том дне, когда он покинул Талу. Черномазый, тщедушный, сопливый малыш цеплялся за его ноги, глотая слезы: то был Уали.
— Ну и чего ты хочешь?
— Увезти тебя.
— Сопляк! А куда?
— Домой.
— Я вот тебе сейчас покажу.
Белаид попробовал встать, но снова упал на скамью.
— Отведи меня к себе. Я только что приехал, и мне негде спать.
— А мне какое дело? Спи под мостами… как все босяки… ты и есть босяк…
Он начал кричать:
— Босяк! Пьянчужка! Гнусный пьянчужка… ты пьян… сам не знаешь, что говоришь… мерзость! — Он плюнул в сторону Уали, рукавом вытер губы. — Зачем ты сюда приехал? Это не твоя страна.
— Я приехал к тебе.
— Честное слово, вы за мной гоняетесь! Не можете без меня жить. Я вам нужен, как воздух, которым вы дышите!
Он помахал перед собой рукой, пытаясь изобразить воздух, но рука его снова бессильно упала. В голосе его вдруг зазвучала ярость:
— Ведь я для того и уехал, чтобы скрыться от вас, чтобы не слышать больше ваших голосов, не видеть ваших гнусных рож, не дышать одним воздухом с вами. — Внезапно он успокоился. — Сорок лет! Сорок лет я прожил с вами в Тале, барахтался в вашей грязи, вашей нищете, вашем дерьме. И вот однажды утром вы встали и начали искать меня, чтобы снова надеть мне на шею ярмо, и… не нашли меня… Пф-ф! Испарился!
Он угрюмо посмотрел на Уали.
— Ты мой сын?
— Да.
— Ты оставил дом, свою мать, братьев, друзей, врагов, чтобы приехать сюда?
— Дома нечего было есть.
Белаид сипло рассмеялся.
— За десять лет припев ваш не изменился.
— Это потому, что и песня все та же. А деньги, ты ведь поехал за ними?
— Нет! Я уехал потому, что вы мне надоели, уехал, чтобы скрыться от вас, чтобы не слышать больше нудного голоса твоей матери, слышишь? — нудного! Она приводила меня в отчаяние, когда без конца нудила: нет ячменя, масла, мыла, бурнусов для тебя, для твоих братьев, для меня, о себе она никогда не говорила. Я уехал, чтобы поискать другой припев.
— И нашел?
— Не твое дело.
— Ты никогда не спрашивал себя, что с нами стало, пока ты искал другой припев?
— А я вас забыл. Забыл вашу мерзость, вашу нищету, ваши потемки, ваши мозоли на ногах, ваши пустые животы… У вас все это еще осталось?
— Все еще.
— Да уж, хороши вы. Твоя мать все еще ходит к святым?
— Это все, что ей остается. Ты уехал. Мы были слишком малы. Соседи, родные — все так же бедны, как и мы. Ей оставались только святые.
— Помоги мне.
Белаид протянул нетвердую руку Уали, который помог ему встать, потом обернулся к своему другу, распростертому на скамье.
— Ты с нами? Мы идем ко мне.
— Ну уж нет! — сказал тот голосом, в котором будто камни перекатывались. — Меня, знаешь, тошнит от семейных историй.
Он сделал вид, что его вот-вот вырвет.
Белаид жил на бульваре Республики. Комната была большой.
Он поставил на стол два стакана, в один из них налил красного вина.
— Ты небось не пьешь?
— Нет.
— Она все так же плачет?
— Знаешь, женщины…
— Здесь женщины не плачут… Она все так же ходит босиком?
— Как все женщины Талы.
— Тебе не стыдно, что твоя мать ходит босиком? Она и в лес за дровами, конечно, босиком ходит?
— Конечно.
— А дрова продает, чтобы прокормить вас. А по утрам она встает до рассвета, чтобы сходить за водой к роднику, пока источник не иссяк, и каждый день она садится за пряжу, ткет бурнусы и продает их, чтобы купить вам ячменя, и масла, и мыла, и одежду, а по вечерам, когда все уже легли, она не спит, опять ткет, чтобы не терять ни минуты…
— Как будто ты сам при этом присутствовал. Ты ничего не забыл.
— Забыл? О! Конечно, я вас забыл. Но достаточно мне взглянуть на твою гнусную рожу, чтобы все вспомнить… Ты в самом деле не пьешь?
— Нет, спасибо.
— Напрасно! Твой рай далек и ненадежен. Ты бы уж лучше разрешил себе частичку райского блаженства сейчас, не откладывая… Нет? Ну, как хочешь.
Он разом допил все, что оставалось.
— Тебе не кажется, что ты и так уже достаточно пьян?
— Скажи пожалуйста! Сопляк! Ты что, мораль мне читать сюда приехал? Пьян? А как, ты думаешь, мне удается вас забыть?
Он налил себе еще. Уали хотелось вырвать у него из рук стакан или отобрать бутылку, но ведь это был все-таки его отец. Белаид держал стакан обеими руками, голова его тряслась, словно его тошнило, глаза налились кровью.
— Рай алжирцев!.. Алжирцы? Ха-ха! Не смеши. Гниды, ничтожества, живые трупы! Все люди сначала живут, а потом в один прекрасный день умирают, раз — и нет. Вы… — Он икнул. — …Вы и шестидесяти лет не живете…
Он выпил, пролил вино на пиджак, задумчиво поглядел на оставленный вином след. Попробовал вытереть его, стряхнуть рукой, но каждый раз промахивался.
— Мерзость! И все эти шестьдесят лет вы не перестаете подыхать, пока вас не похоронят и лицемерный марабут [51] не прочтет над вами молитв. — Он взвыл: — Кюре на виселицу! — Потом успокоился. — Это не больше чем формальность… вы уже давно умерли… Вот мерзость это вино!
Он поднял бутылку, на дне которой розовели, колыхаясь, блики, повторил: «Мерзость», прижался толстыми жадными губами к горлышку и выпил. Две струйки стекли по углам губ. Он поставил бутылку, воззрился на нее.
51
Мусульманский святой, проповедник.