Избранное
Шрифт:
Он проворно выпрыгнул из «уазика», пошел по колючей стерне, выхватывая из скошенных валков тяжелые колосья. В глубоких ладонях его они лежали, словно дети в колыбели. Председатель близоруко подносил их к глазам, осторожно дул на них, бережно подбрасывал, будто нянчил, и тихонечко смеялся… Пшеничное поле дышало теплом и покоем. Зерно из комбайнов текучим золотом переливалось в кузова подходивших грузовиков. Глухое рокотанье двигателей вязло и растворялось в необъятности пространства.
Рахматуллин спохватился, видно, что забыл про всех и вся, торопливо и цепко посмотрел вокруг, бросил поднятые колосья на полотно комбайнового подборщика, сказал со вздохом:
— Пашем, сеем, убираем… убираем, пашем, сеем. Так?
Говорил, а думал о своем, озабоченно сведя густые черные брови к переносице. В голове, наверно, как в арифмометре, крутились, выстраиваясь, столбцы цифр: умножал центнеры на гектары, подсчитывал, прикидывал…
Кивнул водителю на меня:
— Отвези к старику Мирзагитову.
(Ничего никогда не забудет!)
Потом, когда я уже садился в машину, остановил; смотрел в сторону, слова были отрывисты:
— Он ведь какой, Тимергали-абый? [34] Он как тот гвоздь… Обухом в доску вколачивай — не согнется. А доска треснет! Был, был… да стар стал. А старая птица всегда перья теряет…
34
Абый — так почтительно называют пожилого человека.
И вот, расставшись с председателем, почти час сижу на лавочке со стариком, нахохлившимся и сердитым. Он высок, худ, из увядших, ссохшихся щек вызывающе торчит тяжелый мясистый нос, такой, что его на двоих хватило бы.
— Не устал ездить? — спрашивает меня. И, не дождавшись ответа, равнодушно роняет: — Устанешь — камнем ляжешь.
Через дорогу, в палисаднике напротив, длинноволосые подростки с бледными городскими лицами запускают на всю катушку дорожный магнитофон: он ревет сотней молодецких глоток и сотней пронзительных джазовых труб…
Старик, вслушиваясь, крутит головой, хмыкает, не говорит — бормочет:
— Громко. Я в молодые годы на гармони любил… В Поповке, русской деревне, ходил я туда, меня на балалайке научили… На русской девушке хотел жениться. И сильно на балалайке и гармони играл. А эти чего… не сами они… механика! Запустили — она орет.
И я вижу, как смягчаются — при мимолетном воспоминании о чем-то своем — блеклые, размытой голубизны стариковские глаза, теплее делается его лицо, морщинистые губы оживают в непонятной усмешке; он встает со скамьи, приглашает зайти в дом, в дверях которого радушно встречает бабушка Бибинур. Она подает мне сухую невесомую руку, спрашивает о здоровье моем и моих домашних, с поклоном подводит к столу. На нем бойко пофыркивает самовар.
Я угадываю этот старинный самовар с выдавленными медалями на его жарком медном боку, угадываю всю опрятную обстановку этого дома, пропитанную запахами засушенных степных трав, с ее домоткаными половиками, ситцевыми занавесочками, выскобленными до желтизны яичного желтка половицами, с дребезжащим, сработанным лет тридцать назад самим хозяином посудным шкафом, грубые завитушки которого выкрашены такой же грубой зеленой краской… На новом телевизоре, занявшем передний угол, спит знакомый мне рыжий кривоногий кот, похожий на таксу.
Не был я здесь с прошлой осени.
А познакомился со стариком, с его домом еще раньше — в семьдесят пятом.
Тот год в Башкирии выдался небывало засушливым.
В газетном отчете я писал тогда:
«В большинстве районов с весны до осени не выпало ни одного дождя. Бесцветное раскаленное небо; уровень воды в Белой упал так, что во многих местах она показала дно; земля от сухости в трещинах, как в язвах; коня вскачь пусти — ноги переломает; выжженная до черноты придорожная трава…
Тут не оговорка: именно придорожная… Хозяйства северных районов Башкирии подготовленно встретили засуху — и тысячи поливных звеньев с помощью оросительных систем настойчиво сохраняли зеленый лик полей. Многолетние травы дали по два-три укоса. Зерновые посевы не только выстояли под долгим нещадным зноем — в передовых колхозах благодаря высокой культуре земледелия получено с гектара не ниже двадцати центнеров. Значительно меньше, конечно, чем привыкли брать при обычных условиях, но для затянувшегося сухменья — показатель, само собой, достойный. Как, впрочем, и пятнадцать-шестнадцать центнеров, что было рядовым явлением в этих районах.
Зиму поэтому в колхозах встречают обычным деловым спокойствием, разве только обостреннее радуясь каждому обильному снегопаду: пусть истомившаяся землица утолит жажду!
Довелось мне беседовать со стариками. За свой долгий век повидали они всякого — и засуха не первая у них на памяти. Об этой — последней — отзывались чуть ли не пренебрежительно, ударяясь тут же в воспоминания о жутком 1921 годе, когда настрадались и напугались так, что до сих пор те давние картины в дрожь их бросают…»
Он, Тимергали Мирзагитович Мирзагитов, как раз был одним из тех, на кого в ту пору вышел я со своими расспросами, желая сравнить давнее с сегодняшним.
Когда, помнится, стал ему доказывать, что эта, последняя засуха по силе превосходила ту, двадцать первого года, он, насупившись, строго сказал мне:
— Ты в двадцать первом не жил. Давай помолчим.
Но — снова вернусь к своему газетному материалу:
«…В разговоре со стариком мне пришлось сослаться на данные ученых: к примеру, если засуху 1921 года принять условно за 100 процентов, то по всем биолого-климатическим показателям минувшая дает цифру в 130 процентов. Достаточно упомянуть, что на три метра (!) вглубь был резко изменен, нарушен естественный биологический режим почвы.
Старик молчал, обдумывая мое сообщение.
Долго молчал.
Наконец упрямо произнес:
— Не верю! Сейчас — в своем ли дому, в магазине, в колхозе — везде хлеба полно. Ешь — не хочу! Разве это засуха, когда мы с хлебом?»
Этими стариковскими словами и заканчивал я очерк, заметив, что в них — «своя святая правда…».
Как после узнал, Тимергали Мирзагитович, увидев свое имя в московской газете, да не просто имя, а со ссылкой на то, как он умело возражал приезжему корреспонденту, был потрясен. Бабушка Бибинур, причмокивая губами, выражая этим самым крайнее удивление, потом рассказывала мне, что муж часами как истукан сидел над этой газетой и даже ночью вставал, зажигал свет, опять брал в руки газету — и смотрел на нее. Семь десятков лет прожил, чего только не было с ним, а вот в газету впервые попал, напечатали в ней, что есть в Байтиряке такой уважаемый, со своим мнением человек, и теперь все читают про Тимергали Мирзагитовича Мирзагитова — соседи и знакомые, вовсе чужие люди — в Чекмагуше и Дюртюлях, в Уфе и Казани, в самой Москве, на Украине, в Молдавии, на Дальнем Востоке, где служит офицером в железнодорожных войсках младший сын… А что читают, сын, майор Мирзагитов, незамедлительно подтвердил цветисто-торжественной, очень понравившейся отцу телеграммой:
«Внуки и дети своими делами на благо народа продолжат печатную летопись рода Мирзагитовых…»
Но газета скоро истерлась на сгибах, бумага ее пожелтела, строчки выцвели — и старик успокоился, особенно когда узнал, что очерк с его именем я включил в книгу, а та вот-вот выйдет… Книга — не газета!
За время очередных моих приездов и наших встреч с ним Тимергали Мирзагитович попривык ко мне. И вот появился я в хмурые для него дни — он ворчит, сердится, потому что недоволен молодыми, а в мои сорок лет я, как ему представляется, все еще тоже где-то вблизи молодости…
Пьем чай с клубничным вареньем, вкусно похрустывает на зубах чэк-чэк [35] , наши лица отражаются на вычищенной до блеска самоварной меди — тревожно проступают сквозь зыбкие багровые блики неведомого пожара.
Старик — словно бы в изломах, с острыми углами серый камень, которых много на проезжей дороге, а бабушка Бибинур — такая же серенькая ласковая мышка, неслышно бегающая возле этого неудобного камня… Голосок ее тих. Хочешь — слушай, не хочешь — он будет шелестеть, журчать сам по себе, не мешая, обходя тебя стороной.
35
Чэк-чэк — мучные орешки с медом.
Мягко передвигается по дому — мягко говорит, говорит:
— И-и, жить хорошо… никто никому не должен, каждый свое жует, под своей крышей спит… у всех дети сыты, обуты, одеты, им машины подавай, мотоциклы, раньше таких детей не было… раньше, и-и, дождей таких не было, белые, как молоко, дожди шли… а ничего, просохло быстро, молодую картошку подкапываем, выросла картошка… и только, и-и, денечки бегут, бегу-ут, не остановишь, скоро холодно будет, снег ляжет… скоро, и-и, сами ляжем, у каждого свой край в жизни, у каждого!.. чего предназначено — того не миновать… о-хо-хо, не миновать… и что ни денек, что ни шажок по земле — ближе мы к мосту Сирата [36] … не слукавить, не обойти того мосточка, не перелететь через темную бездну…
36
По мусульманским представлениям, мост Сирата — острее меча, тоньше волоска — проложен над адом. В судный день грешник, ступив на него, свалится в зияющую бездну; праведник же спокойно пройдет по нему в лучезарное царство рая…