Избранное
Шрифт:
— Бери целую, — буркнул Зыбкин.
Заказал Бабушкин бутылку «Экстры», по мясному салату, одну порцию селедки на двоих, пива еще — по подсказке Зыбкина… Тот первую рюмку с трудом выпил, а вторую — нормально, проскочила незаметно.
Зыбкин, мягчея лицом, учил:
— Так держись, Николай, чтоб на виду, ясно? Надо — скажи, сделаем…
Что-то отогревалось в Бабушкине, там, внутри его, — было в ресторане нескучно, близость других людей успокаивала, и только здесь, нигде еще, такие люстры с позванивающими висюльками, зеркальный отсвет стен, добрый застольный шум, в котором каждый сам по себе и все вместе, оркестр, играющий «Катюшу» и «По диким степям Забайкалья…»; официантка, мелькая полными руками, подходила неслышно, наклонялась над столом, ставила тарелочки, пахло от нее осенней антоновкой и еще чем-то свежим, как будто бы даже «Русским лесом», тридцатикопеечным туалетным мылом, которое любит он, Бабушкин… Зыбкин, обсасывая селедочный хвостик, обещал:
— Четыре «Икаруса» в этом квартале получим, один твой будет. Не автобус, знаешь, зверь! В нем водитель как на троне сидит! А заработок опять же? Меньше трехсот не будет…
— А! — отмахивался Бабушкин.
— Н-нет, Коля, один твой будет… держись!
— Бросьте про это…
— Гуляеву, думаешь, дадим? Таким, как он?
— А что Гуляев? Водитель как водитель, не хуже…
— Не дадим!
Зыбкин снова терял мягкость лица, стекленел глазами, пил, забывая закусывать; подумал Бабушкин, что хватит подливать, сомлеет еще человек, возись после с ним, да и неудобно: привел, получается, споил… И так уж заговаривается, про «Икарусы» болтает, будто от него зависит, кого на них посадят, — тоже мне деятель широкого масштаба! Мокрыми губами как рукавицами шлепает… О чем он? А-а, про молодежь, какая она непослушная нынче, зазнайчивая…
— Ты ведь им указать не можешь… разбаловали! — возмущался Зыбкин, стараясь держать бритую голову прямо и гневно. — Им разъясняй, сукиным детям, отчитывайся перед ними, а указать — что ты! Это на пользу?
— Разные бывают…
— А мы как?
— И средь нас хоть отбавляй…
— Н-нет… Мы как? Мы вперед, Коля… вперед! Как герои. Мошкара ела, дожди… а мы?
— И сейчас сознательная молодежь, кроме некоторых…
— Не спорю, — помедлив, согласился Зыбкин отвердевшим голосом: вроде бы опять улетучился из него водочный перегрев, опять в норму он вошел; и дальше так же продолжалось — временами пьянел Зыбкин, нес чепуху, похвалялся собой, обвисал плечами, ронял голову на грудь и вдруг в мгновенье трезвел, встряхивался, оглядывал себя и Бабушкина подозрительно — и Бабушкин, утомляясь, уже тяготился им, хотелось домой, застать Нину, пока она не ушла на фабрику.
Говорил Зыбкин:
— Я не спорю, Коля, за молодежь… я всемерно за нее, радуясь ее комсомольским успехам. Но прав ты, Коля, прав! Есть некоторые!
— Есть, — кивнул Бабушкин, припомнив патлатых юнцов, что отираются вечерами под аркой их дома, у телефонной будки: уж очень глаза намозолили…
— Есть, — обрадованно подхватил Зыбкин. — И мы не должны проходить мимо, Коля… Нужно воздействовать! А у некоторых, ты признаешь сам, искривления… Возьми, допустим, Павла Гуляева…
«Соли тебе на хвост насыпал Пашка Гуляев, — подумал с издевкой Бабушкин, — пропесочил в газете, напечатал статейку, вот и чешетесь теперь… А за то, как вы курортные да санаторные путевки распределяли… свояк свояку… вообще б тебя и еще кое-кого за компанию поганой метлой под удобное место! Слабо еще Пашка написал!..»
Вслух же сказал Зыбкину:
— Пашка хоть молодой, а ездить умеет, законный водитель. Я был с ним в рейсах…
— Поддерживаешь, вижу, Коля?
— Ну, — Бабушкин расплеснул пиво по фужерам. — Я без поддержки, я к тому, что не тунеядец какой-нибудь Пашка, не прощелыга… На первый класс к тому ж сдал.
— Что ж, если так… — сказал Зыбкин, обида и неудовольствие прозвучали в его голосе.
Выпили еще молча — и долго молчали; оркестр на эстрадке что-то грустное, жалостливое наигрывал; у Зыбкина подбородок был перемазан майонезом — Бабушкин отвернулся. И вдруг яркие, горячие стрелы ударили в него — невидимые, они обожгли, он дернулся, будто отпрянул: через один столик, чуть сбоку, жемчужно смеялась Мира, буфетчица из Верхних Прысок. Нет, не ему она смеялась, его она не видела, — напротив нее, с ней, сидел знакомый Бабушкину парень с буровой, которого он каждый день возит на автобусе к 33-му километру; этот парень еще возражал подполковнику, когда была задавлена собака, он ездит в мятой шляпе и в расстегнутом на груди комбинезоне, показывая всем чистую матросскую тельняшку… Сейчас он в черном костюме, с подбритыми баками, тоже смеется, стряхивает пепел с кончика сигареты пальцем, на котором большой выпуклый перстень… А Мира красивее даже, чем у себя, в Верхних Прысках, бывает, какая-то праздничная, воодушевленная, как определил Бабушкин, тут же с внезапной обидой подумавший: «Все одинаковы… поманил ее — прибежала!»
На Миру — кто украдкой, кто не таясь — поглядывали мужики и от других столиков, парень с буровой это чувствовал, замечал — распирало его от гордости, что сидит он на зависть многим с такой чудесной женщиной; он трогал ее за руку, жестикулировал, картинно откидывался на спинку стула, — Бабушкин его сразу же возненавидел. И стало жалко Миру, что ошибиться она может, — совсем, наверно, это не тот человек, который ей нужен, он пустой, конечно, хвастун, артист, и мало ли порядочных людей, не чета этому, свет велик, нужно лишь подождать, не спешить, не доверяться каждому встречному, вот такому, что выставляет всем напоказ свой дерьмовый перстень, нагло накрывает ладонью Мирины пальцы, весь в ужимках, как обезьяна из сухумского питомника. Дергал Бабушкина за рукав Зыбкин, переспрашивал в какой-то уже раз:
— А твои, твои-то квартирные условия — как?
— Комната, — отрываясь от Миры, неохотно ответил Бабушкин, — на троих четырнадцать метров.
— Мало.
— Можно потерпеть… Сосед вот только… Откусывает от меня по кусочку…
— Ты держись, — повторил свое Зыбкин.
«Пусть, — мысленно разрешил Бабушкин, подавив в себе смутную тоску, — пусть она сидит с ним, вино пьет, виноград кушает… Не девочка она, свою судьбу ищет. И какое мне-то дело? Я человек женатый, семейный, у меня поворотов назад быть не может, вон Петух внимания требует… А что красивая и представить жутко, какая она… бывает… что ж, никто не спорит…»
Заказал Бабушкин еще сто граммов — Зыбкину, по его просьбе.
— А мы дадим тебе квартиру, — сказал Зыбкин. — А что!
Бабушкин рукой безнадежно махнул:
— Я в списке очередников сто первый!
— Дом на сорок две квартиры сдаем.
— Сто первый, говорю…
— У ты! — даже осердился Зыбкин. — Передовик ты, Коля? Имеем этот шанс? Имеем! Метраж позволяет… Скромный товарищ ты, стараешься… Мы ценим. Евгений Евгеньевич будет за тебя. Я — «за». Ну как?
— Не знаю, — сказал Бабушкин, а в самом что-то вспыхнуло, посветлело: а вдруг, а почему бы нет, не первый год уже он в списках очередников… Как-то вмиг отозвалось далеким эхом все, что связано с надеждами на получение отдельной квартиры, — и мечты вслух Нины, как бы расставила она мебель, что купить нужно, когда будут у них две комнаты и своя, отдельная кухня, и, главное, как спокойно, по-человечески заживется им без Савойского, никто не будет подсматривать, подслушивать, цепляться; Петьке поставят кровать в отдельной комнате; и без этого едучего нотариуса хоть в трусах на кухне чай пей, как шурин любит пить, выбравшись из ванны, и конечно же постолярничать потихонечку найдется где, какую-нибудь табуретку сколотить для той же кухни, скворечник для двора… Что толковать, квартира — это сама жизнь, из нее уходишь, в нее возвращаешься…
Оттопыренные уши Зыбкина были пламенно красными, просвечивались насквозь, по ним росли черные прямые волосинки, вроде тех, что на кактусах бывают, поэтому, видимо, зыбкинские уши казались сейчас Бабушкину двумя чудовищными жирными цветками, прикрепленными по бокам к голому черепу. «Черт с ними, с ушами, — подумал Бабушкин, не понимая, что у него к Зыбкину — отвращение или пугливое уважение. — Гу-усь… А что, не заработал я квартиры? Пусть кто скажет, что не заработал! Вот и Зыбкин, какой он ни на есть, а в месткоме, на собраниях, со всякими разъяснениями выступает… и понимает ведь, что заработал, понимает!..»
Старички в оркестре (пенсионеры, что ли?) заиграли танго — многие вставали, шли танцевать; Бабушкин увидел, что бурильщик, взяв Миру под локоток, повел в круг танцующих. Была на Мире короткая, в обтяжку юбка, и Бабушкин не смог представить себе, чтобы короткую юбку носила его Нина, хотя, бесспорно, смотрится такое великолепно, не захочешь, а посмотришь, а Нина в этот час ходит, между прочим, вдоль подрагивающих станков, у них там очень светло, как здесь, в ресторане, и так жарко, что у женщин под рабочими халатами лишь самое необходимое, пьют они кружками газированную воду, от которой синевато набухают подглазья… А бурильщик, сразу видно, нетерпеньем исходит… ты танцуй, змей, если пригласил, а зачем же вплотную притираться, обнимать обеими ручищами, лапать, щекой об ее волосы тереться… ты на людях же, паразит, ее унижаешь!.. Отвернулся Бабушкин, чуть не сплюнул, забыв, что нельзя тут — место культурное.
Оркестр кончил играть; парень с буровой, заметив, вероятно, как Бабушкин до этого поглядывал на него, усадил Миру за столик и пошел к Бабушкину. Он наклонился над ним, обдав густой сладковатой волной крепкого одеколона, выкуренных сигарет, выпитого шампанского, сказал, словно сомневался:
— Это ты, шеф? — И спросил: — Собачка, что задавили поутру, чья — знаешь?
— А мне чихать, — сказал Бабушкин: не было у него охоты разговаривать с этим типом.
— Начихаешься, — парень засмеялся.