Избранное
Шрифт:
— Жадность, — хмуро говорит мне Тимергали Мирзагитович, — от глупой своей жадности человек расползается, как коровья лепешка на дороге. Видишь его жадность, и он перед тобой внизу как эта самая, из жидкого дерьма лепешка…
Кирзовые голенища стариковских сапог, задевая друг дружку, тонко по-щенячьи взвизгивают, клубится, овевая нас, охряная дорожная пыль, а машины, проносясь мимо, обдают удушливым смрадом отработанного бензина. Из палисадников зазывно смотрят розовыми, желтыми и белыми глазищами цветов мальвы, раздобревшие на обильной влаге нынешнего лета.
В райотделе, когда прошли длинным сумрачным коридором и оказались в дежурной комнате, застали мы игру в домино.
Никто не звонил, телефоны молчали, всё, значит, вокруг, на байтирякских просторах, было в спокойной желанной тишине — и сочно, как пистолетные выстрелы в закрытом тире, гремели костяшки домино, ударяемые о пластиковое покрытие стола… Бух-тр-рат-та-бух!..
В разгаре была игра.
Наше появление — к неудовольствию игравших — приостановило ее.
Поднялся из-за стола одетый по форме, в погонах старшего лейтенанта Бухтияров: с ночи, наверно, дежурным был. Два молоденьких сержанта тут же находились. И за четвертого игрока в компании — Мансур!
Именно это обстоятельство, кажется, смутило Бухтиярова, и он, обращаясь ко мне, строго сказал:
— Дознание по делу гражданина Кылысбаева закончено, передается в суд. Отпустим его сегодня. Под расписку. У вас имеются вопросы ко мне?
— Нет вопросов. Это вот дедушка хотел внука повидать…
— Теперь можно, — расслабился Бухтияров, фуражку снял, взбивая пальцами квелый, примятый околышем пушок вокруг лысины. Ему все же был подозрителен мой приход сюда в ранний час, он щурил острые глаза, ловил ими что-то на моем лице. Кивнул на Мансура: — Любуйтесь, товарищ корреспондент. Здоровый малый. Бойкий. А какой недальновидный экземпляр!
Любоваться впрямь было кем: плечист, высок Мансур, глаза крупные, жгучие, с едва приметной азиатской раскосинкой; одет в тесную кожанку, вытертые до белизны джинсы, и вьющиеся волосы — до плеч, по моде, как у какого-нибудь легонького эстрадного певца. Вид вроде бы обыкновенный по нынешней мерке, почти рабочий и в то же время — хоть прямо отсюда, после отсидки в КПЗ, на танцплощадку! На выпуклой атлетической груди, в вольном распахе красной сорочки, серебряная змейка побрякушки — «талисмана»: пробитая, с древними арабскими письменами монета, пропущенная через тонкую цепочку…
Красавец! (Много таких вот, внешне однотипных, вижу на улицах и, вспоминая невольно юность нашего поколения, одетого в вельветовые «футболки» и мятые шевиотовые костюмы, подолгу трепавшего казенные шапки и какие-нибудь бушлаты, с понятным мне самому обожанием смотрю на этих сегодняшних ребят, которым повезло напоказ, горделиво носить по земле, холить свою молодую красоту, и радостно бывает, когда встречаешь умного, дельного и мягкого душой среди них — словно своего, из давних дней сверстника встречаешь, приодевшегося наконец…)
Но Мансур, Мансур…
Лишь появились мы, увидел он деда — и тревожные, в растерянности огоньки заметались в его глазах, вскочил он суетливо, вперед подался, хотел что-то сказать с кривоватой улыбкой на губах, но тут как раз заговорил со мной Бухтияров — перебил, не дал ему вымолвить… А Тимергали Мирзагитович, окинув Мансура тяжелым, вязким взглядом, тоже ничего не сказал ему, сел на деревянный, у входа, диван и глядел куда-то в угол, мимо внука, будто не к нему шел, вовсе не из-за него здесь.
Мансур одернул кожанку, шумно выдохнул, привалился спиной к стене и всем своим видом теперь показывал: да, вляпался, но мне плевать! И деда, как тот его, он не видел, уже не хотел видеть.
— Сколько служу, — продолжал Бухтияров, — дураки, вижу, не переводятся. Пардон, конечно, однако истина. Чего ему не хватало — не знаете? — Кивок в сторону Мансура: — А я знаю! — И Бухтияров на пальцах изобразил решетку: — Вот чего ему не хватало.
— Ну да, спешу — подвиньтесь! — Мансур заставил себя засмеяться. — За какую-то вшивую тридцатку — это? — И повторил на пальцах жест Бухтиярова.
— Это, это! — голос Бухтиярова был напористо-злым. — Не хочешь — каждая из трех красненьких годом обернется?!
— Спешу — подвиньтесь, — Мансур крутил на пальцах цепочку «талисмана». И роль выдерживал — улыбался: — Вы что, мужики?.. Что вы, граждане начальники?.. Так ведь напугать можно!
— Уже напуган ты, — смытое, без возрастных примет лицо Бухтиярова багровело, нездоровой краснотой заполнялись на нем морщины, складки, и вдруг стало видно, что он все же очень пожилой человек и, несмотря на свою внешнюю «спортивность», гипертоник, вероятно. Почти выкрикнул он: — Не за тридцатку будут судить, Кылысбаев! За хищение без малого двух тонн зерна! За хищение соцсобственности… народного хлеба. Вот так! А ты как попугай: тридцатка, тридцатка… Дурака строишь?
— А я, не отрицаю, тридцатку взял. По ней и мерить надо…
— Опять?
— Что «опять»? — с вызовом ответил Мансур. — Нечего мне пыль с ушей сбивать, телепередачу «Очевидное — невероятное» разыгрывать. За тридцатку — на отсидку?! Это в какие ворота?.. Вы что!
— Гизатуллин! — окликнул Бухтияров одного из сержантов. — Хватит, послушали. Уведи его! Начальник придет — решит…
Я оглянулся: на деревянном, у входа, диване одиноко белел узелок бабушки Бибинур — старика не было.
Ушел…
Быстро распрощавшись, я тоже подался на улицу.
Высокая фигура старика маячила уже вдалеке. Разгоревшееся солнце золотило всплески пыли под его сапогами. Он сильно горбатился, как будто придавлен был грузом.
Сновали, как прежде, машины, спешили — всяк по своим делам — люди. Байтиряк надежно и привычно стоял посреди теплой, зовущей к работе земли.
Я не стал догонять старика: ушел он один — значит, так ему надо…
А внука увели…
Я увидел этого парня только сегодня и больше, скорее всего, никогда не повстречаю… Но все же без него нет теперь для меня старика Мирзагитова, не будет всей полноты в моем рассказе. А потому, оглядываясь на серое, из квадратных блоков милицейское здание, я думал: что же за душой у Мансура Кылысбаева? Только ли шоферская легкость смотреть на все, как в дороге: ты в кабине — и мелькают, проносятся лица, голоса, повороты и подъемы, пейзажи, мосты, чужое горе, чужая радость, а ты дальше, дальше, ты мимо… И такая же легкость шоферской привычки: сшибать на ходу рублевки, трояки, пятерки, прочие дензнаки с тех, кому нужны твои колеса, твоя скорость, твоя грузоподъемность?
Это?
Но что-то еще ведь должно быть в нем?
Не знаю.
И, человек со стороны, приезжий, я о многом здесь, в Байтиряке, мог лишь догадываться.
Например, почему обиделся Рахматуллин, услышав, что я остаюсь ночевать у старика Мирзагитова?
Что владело стариком, когда он, не проронив ни слова, послушав разговор Бухтиярова с Мансуром, вдруг поднялся с дивана и тихо вышел на улицу?
За тем ведь и приходил, чтоб поговорить с ним, внуком любимым, и вот не стал… Что же тогда, возвратившись домой, скажет он Бибинур-эби, как объяснит?