Избранное
Шрифт:
Здесь ссорились.
По нестесненным крикам, перебранке вся улица знала, отчего сегодня «полосуются заводские». И вот отчего: кто-то занял простынями не свою веревку; куры, принадлежащие первому подъезду, повадились ходить в третий и там гадят; сцепились в драке дети — заканчивали ее взаимными угрозами матери и т. п. и т. д. в этом же духе.
Громче всех кричала и обрушивалась на соседей Маня. Я узнал ее.
Маня — жена Кости, а с Костей когда-то в лучшую возрастную пору мы вечерами ездили на мотоциклах в Заречье — к девушкам. Однажды Костя признался мне, что хочет жениться, но не на зареченской, совсем нет, — красивая Маня приехала на лето отдыхать в поселок. Только мне, оказывается, чтобы я правильно посоветовал другу, надо было иметь в виду следующее: у Мани на юге нашей страны остался доверчивый, ничего не подозревающий муж, а на руках у Мани кудрявенький полуторагодовалый мальчик.
Косте было лет двадцать пять, мне — восемнадцать; я позавидовал его умению скоротечно завязывать сложные интимные знакомства, позавидовал его жаркой страсти и оценил ту жертвенность, на которую смело шла Маня, отмежевываясь от южного супруга. Собственная и современная Анна Каренина в нашем поселке!
Как друг-товарищ, я обязательно должен был что-то посоветовать Косте.
— Надо любить не одну ее, а с ребенком вместе, — объяснил я.
Дело сладилось. Костя познакомил меня уже со своей законной супругой Маней; была она маленькая, кругленькая, как румяный колобок, сбитый на сливках и сахаре и оттого завлекательно аппетитный. Она подала мне теплую руку лодочкой и попросила:
— Не отвлекайте Костю от меня своими мотоциклетными гонками… Треск один и неприличие.
Уходил я от них, счастливых и целующихся, с чувством утраты чего-то спокойного во мне, горько сознавая свою неподготовленность к жизни, смутно догадываясь о непостижимости загадочной силы в женщинах.
А нынче Маня вслух, энергичными словами кляла шоферов, пропыливших окрестность, ловко ныряла меж развешанного белья, по-прежнему маленькая, но располневшая, уже не колобок, а равногранный куб (локти в стороны, твердые кулачки уперлись в бедра). Будь я художником-графиком, иллюстрируй детские книжки — рисовал бы я с Мани для сказки разбойницу.
…Разбойница вынесла наружу корыто, стала купать в нем двойневых ребятишек — по-грачиному черных, в Костю обличьем.
По ночам старые яблони глухо, с короткими вздохами роняли перезревшую антоновку. В густой темной траве, в лопухах и смородине шныряло неведомое зверье — то ли коты занимались тайным ночным промыслом, то ли еще кто… Бывало легко и по-детски жутковато; искал я среди путаницы всевозможных звезд особенную, багрового свечения — планету Марс искал. И волновала, тревожила меня именно она, эта странная затаившаяся планета, будто шли оттуда ко мне биотоки, обнаруживая нашу неземную взаимосвязь. А думалось о земном, и в хаосе бессонных мыслей вспыхивало одно, другое… Жалел я о том, что в детстве не ездил верхом на лошадях, и живет во мне грусть по ним, и я был счастлив, когда маленький, на вздрагивающих ножках пегий жеребенок толкался в мою ладонь мягкими губами. Еще о том жалел, что в детстве меня с полуграмотной одержимостью заставляли произносить слова правильно, «литературно», искореняли из моей речи все деревенское, делали из меня глухого и скучного мальчика… А то вдруг без повода припоминалось, как в письмах к Бегичеву Грибоедов с горьким смешком говорил о своем постоянном безденежье, — припоминалось, и я тут же возвращался мыслями к городу… Но билась о землю антоновка, слабый железный гул доносился с горы Сопливой, и по-прежнему притягивал меня Марс: были мгновения, когда мы с ним оставались один на один.
Понял я, неожиданно для себя, почему в новом двухэтажном доме с тремя подъездами часто ссорятся. Ведь вчера еще его жильцы жили в маленьких домишках с палисадниками, погребцами, курятниками, отгороженные друг от друга. А переселили их всех в один большой дом — привыкать надо. Ссорятся — это привыкают. Но привыкнут ли?
…Вот так же в хорошую пору предночья стоял я в саду, разглядывал фиолетовое небо с огненными, бесследно исчезающими начертаниями зарниц: было покойно, немного душновато, и еще было невозможно отделаться от теплого запаха (привкуса?) парного молока.
Неожиданно за чернотой сирени появился шум, и услышал я чей-то испуганный вскрик и протестующий, тоскливый женский голос услышал:
— Пусти… идиот… укушу, честное слово… подонок…
Я кашлянул: на секунду за сиренью все замерло, и вдруг чуть не мимо меня, стороной, метнулась — я рассмотрел — Зинка, длинноногая и худющая. (Называю ее Зинкой, потому что в эти дни мой слух попривык к крикливому голосу: «Зинка, принеси!.. Зинка, куда ты, раззява, провалилась?! Белье, Зинка, с веревки сыми!..» А голос этот принадлежал Зинкиной матери, желтолицей, нечесаной и, кажется, больной женщине; командует она Зинкой со второго этажа нового дома — из распахнутого окна.)
Из темноты, где сирень, окликнули: «Иваныч, ты?» — и, шурша травой, приблизился Костя; мы поздоровались. Что-то мешало нам — и не виделись давно, и вообще… Костя позевывал, озирался, доложил, что со смены идет, поинтересовался, народил ли я детей, и, помочившись на лопух, ушел спать, обещая заглянуть поутру.
…поутру гремели белые силикатные кирпичи, опрокидываемые самосвалами; густой мучнистый дым стлался по воздуху; кричали, не выбирая выражений, мускулистые парни в майках, орудуя ломами и лопатами… Приступили к закладке нового, теперь трехэтажного дома — уже по другую сторону от нашего деревянного.
Отчаянно скрипела знакомая липа, которую, захлестнув тросом, валил наземь кировский трактор.
В те дни Зинка, понукаемая криками из распахнутого окна, металась по двору среди белья: тонкие ноги выносили ее на дорогу — с хозяйственной сумкой бежала в магазин и еще куда-то бежала, и эти самые ее тонкие ноги мелькали, как велосипедные спицы… А то за сараем, на бревнышках, читала она книгу — читала, по-моему, торопливо и жадно, боясь, что сейчас ее окликнут, куда-то пошлют. И видел я, как за тем же сараем нянчила она котенка, и было им вдвоем хорошо и ласково.
«Что за созданье?» — думал я, стремясь постигнуть Зинкину человеческую сущность. И было что-то вроде жалости к ней за ее внешнюю нескладность. Худая, будто из углов вся, с ровной, как у мальчишки, грудью, большеротая, а по лицу — подсолнуховая пыльца веснушек. И невзрачные, под белесыми бровками глаза можно было бы не заметить, не таи они в себе злые, как бы терпеливые до поры до времени искорки.
По весне окончила Зинка среднюю школу.
Расспрашивал потихоньку своих домашних и узнал, что на Зинку — кому не лень — пальцем показывают. (Такие мы: было б на кого кивать!) И мать ее заела, и сверстницы ее сторонятся, и Костя, поймав ее в ночной сирени, домогался уступчивости, и вообще по принципу: это же Зинка, с ней именно так можно и надо… А было у Зинки с год или полтора назад, в юношеском спортивно-оздоровительном лагере, когда раскормленный студентик в техасских штанах уговорил ее для собственного послеобеденного удовольствия, и чуть не пол-лагеря охотно наблюдали из-за кустов, как все бывает.
«Ты чего, Зинка, не уедешь, — рассуждал я, — человек всюду нужен, ты осмелься…»
И вызывал у меня подозрение, даже ненависть невысокий шофер в хромовых сапогах гармошкой и при голубом капроновом галстуке, который повадился в сумерки караулить Зинку у дома. «Не выходи к нему, — хотелось сказать ей, — всмотрись, какой сладкорожий, умильный».
А однажды веселым полднем нес я от колонки два ведра колыхающейся воды, и Зинка шла мне навстречу.
— Здравствуй, Зина. — Я поставил ведра на землю и, видя ее удивление, сам отчего-то растерялся, поспешно спросил: — Чего ж в институт не устраиваешься?
Она посмотрела на меня — нет, не зло, с тихим укором, пожалуй, или, может, взглядом этим она что-то мне прощала (до сих пор вижу, а не пойму) — и сказала чуть слышно: «Господи, что ж это такое…» Спиной я угадывал ее поспешные шаги по тропинке. Поднял ведра; у калитки встретили меня расширенные, готовые заплакать глаза, и в голосе, обращенном ко мне, услышал я боль и ярость:
— Ты, разумеется, не мог не остановить ее!.. Ты всегда такой! А в командировках?! Нет, не хочу, уезжаю…
Был распахнут чемодан, встревоженными птицами летели в него и стремительно вылетали назад разноцветные тряпки; слезы были, старческие пальцы касались моего плеча, взволнованно просили: помирись; была, в общем, та глупая ревность, без которой, вероятно, невозможна жизнь двоих; но не почувствовал я потребности что-то объяснять, и угадывалось мне в сегодняшнем однообразие будущего — выбрался я из дома, желая идти куда глаза глядят.