ЖАНРЫ

Изгнанник. Пьесы и рассказы
Шрифт:

Я чувствовал слабость. Наверно, у меня и была слабость. У меня кружилась голова от слепящего света. Автобус отвез меня за город. Я уселся в поле, на солнышке. Но это, кажется, было потом, потом. Я понатыкал листьев под шляпу, для тени. Ночь была холодная. Я долго бродил по полям. Не сразу нашел я навозную кучу. Назавтра я отправился обратно в город. С трех автобусов меня ссади­ли. Я сел при дороге, на солнышке. Я сушил свою одежду. Я был доволен. Я говорил себе — ничего, ничего не поде­лаешь, пока одежда не просохнет. Когда она просохла, я ее вычистил щеткой, скребницей, по-моему, — я в хлеву ее нашел. Хлев всегда меня выручал. Потом я пошел к дому и попросил стакан молока и хлеба с маслом. Мне дали все, кроме масла. Я спросил: Можно я в хлеву отдохну? А они говорят — нет. От меня еще воняло, но мне даже нравилась эта вонь. Куда приятней моего собственного запаха, а она его отбивала, им только изредка веяло. В сле­дующие дни я старался вернуть свои деньги. Не помню уж точно, чем кончилось дело, то ли я не мог найти адрес, то ли адреса не было, то ли гречанки там не было. Я искал в кармане расписку, хотел разобрать подпись. Но расписки не было. Наверно, она ее вытащила, пока я спал. Не знаю, долго ли я прокружил, отдыхая то тут, то там, по деревне и городу. Город очень сильно изменился. Деревня тоже была уже не та, как запомнилась мне. Как-то я встретил своего сына. Он быстро вышагивал с портфелем под мыш­кой. Снял шляпу и поклонился, и оказалось — лыс как колено. Он — почти наверняка он. Я оглянулся и посмот­рел ему вслед. Несется на всех парусах, враскачку, по-своему, направо-налево раскланивается, шляпой пома­хивает. Сукин сын несносный.

Как-то я встретил одного человека, который знавал ме­ня в лучшие дни. Он жил в пещере у моря. У него был ослик, который пасся на скалах и на тропках, сбегавших к морю. В ненастье ослик этот сам по себе приходил к пе­щере и там укрывался, пока не угомонится буря. Немало ночей провели они, прижавшись друг к другу, под вой ветра и грохот волн. С помощью этого ослика он развозил песок, водоросли, ракушки горожанам, для садиков. Много сразу он не мог увезти, ослик был старый и маленький, а город далеко. Но вырученных денег ему хватало на та­бак и на спички, а иной раз на фунт хлеба. Во время од­ной такой вылазки он и набрел на меня, в пригороде. Он был в восторге, что меня встретил, бедняга. Умолял при­соединиться к нему и у него переночевать. Оставайтесь сколько угодно, говорит. Но что это с вашим осликом? — спрашиваю. А он: не обращайте внимания, он вас не зна­ет. Я ему напомнил, что не в моих правилах оставаться с кем бы то ни было больше двух-трех минут кряду и я терпеть не могу моря. Он, по-видимому, ужасно рас­строился. Значит, вы не идете, говорит. Но, к собственному изумлению, я залез на осла и — вперед, под сенью рыжих каштанов, выстроившихся вдоль тротуара. Я цеплялся за гриву осла, перебирая руками. Мальчишки дразнились и швырялись камнями, правда, они промазывали, всего один раз попали в меня, по шляпе. Нас остановил полицейский, укорил, что нарушаем общественное спокойствие. Мой друг заметил ему, что мы таковы, какими нас создала природа, мальчишки же, в свою очередь, — тоже. При таких обстоятельствах общественное спокойствие время от вре­мени неизбежно должно нарушаться. Отпустите нас по­добру-поздорову, и общественное спокойствие по всему вашему участку тотчас восторжествует. Мы пробирались по мирным, белым от пыли дорогам, вдоль живых изго­родей из фуксии и боярышника, по проселкам, оторочен­ным маргаритками и бурьяном. Настала ночь. Ослик меня доставил к самому входу в пещеру, потому что мне бы впотьмах ни за что не пробраться по тропке, спускавшейся к морю. А потом он снова поднялся на свое пастбище.

Не знаю, сколько времени я там пробыл. В пещере мне было неплохо, надо признаться. Я выводил вшей соленой водой и водорослями, но гнид ничего не брало. Я клал компрессы из водорослей на темя, и это удивительно по­могало, но ненадолго. Я лежал в пещере, иногда я смотрел вдаль. Над собой я видел большое колышущееся простран­ство, без островов, без мысов. По ночам пещера через равные промежутки времени наполнялась светом. Тогда-то я и нашел в кармане у себя склянку. Стекло не разбилось, оно было ненастоящее. Я-то думал, мосье Уир все у меня отобрал. Хозяина моего никогда не было дома. Он кормил меня рыбой. Человек, то есть настоящий человек, может прекрасно прожить в пещере, вдали ото всех. Он сколько угодно мне жить предлагал. Если я предпочитаю уединенье, он с удовольствием оборудует для меня другую пещеру, подальше. Он каждый день будет мне приносить еду и на­вещать меня иногда, справляться, здоров ли я, то да се. Он был добрый. Я в доброте не нуждался. Я сказал: А вы случайно не знаете пещеры на озере? Меня раздражало море, этот плеск и толчки, приливы, вообще эта вечная сутолока. Ветер — тот хоть иногда умолкает. У меня по рукам и ногам бегали мурашки. Я часами не мог уснуть. Тут, говорю, со мной, того гляди, приключится беда, и что я тогда буду делать? А он: Вы, говорит, утопитесь. Да, говорю, или брошусь с утеса. Подумать, он говорит, а я вот нигде больше жить не могу, даже в моей горной хижине мне свет был не мил. В вашей горной хижине? — спра­шиваю. И он завел свою старую песню про горную хижину, я ее совершенно забыл, будто в первый раз слышал. Ведь она никуда от вас не денется? — спрашиваю. Он не видел ее с тех пор, как оттуда сбежал, но она, наверно, стоит, как стояла, разве что развалилась немного. Но ключи, ко­торые он мне стал совать, я отверг, сказал, что у меня другие намерения. Вы меня всегда тут застанете, он ска­зал, если я вдруг вам понадоблюсь. Вот люди. Он мне и ножик свой дал.

То, что он называл своей горной хижиной, был просто деревянный сарай. Дверь сняли на топливо или для других каких нужд. Окна были без стекол. Крыша во многих ме­стах прохудилась. Помещение делилось на две неравные части остатками перегородки. Мебель, если раньше была, теперь исчезла. Каких только тут гадостей не творили. На полу был человечий, собачий, коровий кал, презервати­вы и рвота. На одной коровьей лепешке изображено сердце, пронзенное стрелой. Меж тем — места не типично турист­ские. Я заметил обрывки букетиков. Их собирали жадно, долгими часами везли и вот побросали — мешали, что ли, или уже завяли? Вот от какого жилища мне предлагали ключ.

Все вокруг являло знакомую картину величия и упадка.

И все же это был кров. Я отдыхал на ложе из папорот­ников, которые с трудом собрал собственными руками. Как-то я не мог встать. Меня выручила корова. Гонимая промозглым туманом, она здесь искала прибежища. Не в первый раз, конечно. Меня она, наверно, раньше не виде­ла. Я хотел ее пососать, но не вышло. Соски были в навозе. Я снял шляпу, подставил и стал доить корову из последних сил. Молоко плескалось мимо, на пол, но я говорил себе — ничего, это же даровое удовольствие. Она стала таскать меня по полу и останавливалась только затем, чтоб меня лягнуть. Вот не знал я, что наши коровы тоже бывают бес­человечны. Ее, видно, только что подоили. Я одной рукой держал вымя, другой — подставлял шляпу. В конце концов одолела корова. Выволокла меня за порог, бросила прямо в густые, мокрые папоротники, и пришлось мне ее отпустить.

Я пил молоко, а сам ругал себя за то, что наделал. На эту корову больше не приходилось рассчитывать, и она ведь оповестит остальных. Владеть бы собою получше, уж я бы с ней подружился. Она бы каждый день приходила, может, вместе с другими коровами. Я научился бы сбивать масло и сыр. Но я сказал себе — ничего, все к лучшему.

Дальше дорога моя шла вниз и вниз. Были телеги, были, но никто меня не хотел подбирать. При другой одежде, с другим лицом — конечно, они бы меня подобрали. Я на­верно, изменился с тех пор, как меня выгнали из подвала. Особенно, наверно, изменилось лицо. Скромная, наивная улыбка тут уже не годилась. И честная бедность со всеми ее причиндалами. Я пытался пустить их в ход, но — увы. Когда лицо у вас — маска из грязной кожи под грязными патлами — тут какие уж «будьте любезны», «простите», «благодарю». И это погибель. Что мне оставалось? Я лег на обочине и стал корчиться, едва заслышу телегу. Это чтоб не подумали, будто я сплю или лег отдохнуть. Я про­бовал стонать: Помогите! Помогите! Но это выходило у меня как обычная разговорная речь. Я разучился стонать. Это был еще не конец, а я разучился стонать. Последний раз, когда мне привелось стонать, я стонал, я прекрасно сто­нал, как всегда, — и притом, что совершенно некого было разжалобить. Что же мне было делать? И я решил — буду учиться заново. Я лег поперек дороги, на таком узком месте, что телега не могла проехать, не задев меня по крайней мере одним колесом или двумя, если у нее их четыре. Архи­тектору с рыжей бородкой, тому отняли мочевой пузырь — грубая ошибка, и через три дня он умер по причине своего возраста. Но настал день, когда, оглядевшись, я увидел, что я в пригороде и уже недалек милый край, по ту сторону глупой надежды о покое и облегченье страданий.

И вот я прикрыл нижнюю часть лица черной тряпкой и стал просить милостыню на перекрестке, где солнца по­больше. Потому что, мне казалось, я не совсем ослеп, воз­можно, благодаря черным очкам, которые мне подарил мой воспитатель. Он еще подарил мне «Этику» Гейлинкса [24] . Очки были мужские, я был ребенком. Его нашли скрючен­ного в клозете, в страшно измятой одежде, он умер от раз­рыва сердца. Ах, какой покой. На форзаце «Этики» была его фамилия (Уорд), очки были его. Переносье в то время, о котором идет речь, было из медной проволоки, вроде тех, что держат картины или большие зеркала, и две черные ленты служили дужками. Я пропускал их за уши, потом под подбородок и там завязывал. Стекла пострадали, по­тому что терлись у меня в кармане одно о другое и о разные другие предметы. Я-то думал, мосье Уир все у меня отобрал. Но очки мне были уже не нужны, разве что для защиты от солнца. Не знаю даже, зачем я про них вспомнил. Жутких мучений стоила мне эта тряпка. В конце концов я ее вы­кроил из подкладки пальто, нет, пальто у меня ведь уже не было, значит, от пиджака. Так что вышла не черная, а скорее серая тряпка, даже, пожалуй, клетчатая, но тут куда денешься. До вечера я обращал лицо к полуденному небу, а потом до самой ночи — к закатному. Жутких му­чений мне стоила плошка. Шляпу использовать я не мог — из-за моего темени. Протягиванье руки начисто отпадало. И вот я раздобыл жестяную такую коробочку и привязал к пуговице пальто — ах, да что со мной? — к пуговице пиджака, пониже, на уровне лобка. Она висела не прямо, а почтительно склонялась к прохожему, ему оставалось только бросить в нее монету. Но это его обязывало подойти ко мне вплотную, он рисковал ко мне прикоснуться. В конце концов я раздобыл жестянку побольше, большую такую коробку, и поставил на тротуаре у своих ног. Но люди, ко­торые подают милостыню, не любят ее бросать, тут есть в самом жесте презрение, и тонкие натуры это коробит. Не говоря уж о том, что приходится целиться. Пожалуйста, они готовы подать, но не так, чтобы подаянье катилось под ноги прохожих, под колеса машин и невесть кому достава­лось. Вот они и не подают. Кое-кто, конечно, готов и на­гнуться, но в целом люди, подающие милостыню, пред­почитают не нагибаться. Обычно они любят высмотреть нищего издали, на ходу приготовить монету, на ходу ее бросить и услышать, как «Благослови, Господи» замирает вдали. Я-то лично никогда этого не говорил, не такой уж я набожный, даже ничего похожего, но какой-то звук я все-таки издавал. В конце концов я раздобыл дощечку и при­вязал веревочками к шее и поясу. Она выступала как раз где надо, на уровне кармана, и выдавалась достаточно далеко от моей особы, чтобы можно было творить благостыню без всякого риска. Иной раз на ней можно было видеть цветы, лепестки, колоски и эту травку, которую ге­моррой называют, что ли, как-то так, точно не помню. Мне некогда было это все собирать, но все прекрасное в таком духе, что попадалось мне под руку, украшало мою дощечку. Люди могли подумать, будто я природу люблю. Я все время смотрел в небо, но так, не особенно вгляды­ваясь. В общем, там была белая, серая, голубая мазня, ну, вечером прибавлялись еще разные другие цвета. Небо мягко давило мне на лицо, я терся об него то одной щекой, то другой. Но иногда, бывало, просто свешивал голову на грудь. И тогда вдалеке я видел свою дощечку, всю раз­ноцветную, мутную. Я прислонялся к стене, но не то чтобы развалясь, я переносил тяжесть тела с одной ноги на дру­гую, а руками сжимал лацканы пиджака. Когда просишь милостыню, держать руки в карманах — совершенно не дело, это раздражает рабочий люд, зимою особенно. И пер­чатки ни под каким видом нельзя надевать. Были сорванцы, были, которые, якобы бросая мне монетку, сметали все, что я заработаю. Это они на сласти. Я украдкой расстегивал брюки, чтоб почесаться. Я скреб себя снизу вверх четырьмя ногтями. И подергивал волоски, чтоб облегчить душу. И вре­мя шло. Время шло незаметно, когда я чесался. Хорошенько почесаться — это даже лучше, чем мастурбировать, по-моему. Можно мастурбировать до семидесяти, да и доль­ше, но в конце концов это вырождается в пустую привыч­ку. Но чтоб почесаться как следует — тут уж и двух рук мало. У меня все зудело в заду, в паху, под мышками, снизу — сплошь до пупа, и места под экземой и псориазом начинали гореть, только я про них вспомню. То и дело пролетал надо мной самолет — с ленцою, по-моему. Часто к концу дня я обнаруживал, что у меня брючины мокрые вдрызг. Это, наверно, собаки. Сам я, в общем, уже не мо­чился. Как подступит нужда — пущу струйку в ширинку, и всё. Со своего поста я до самой ночи не уходил. После работы куплю, бывало, бутылку молока и выпью в сарае. Верней, это один мальчик мне покупал молоко, всегда один и тот же, меня не хотели обслуживать, почему — уж не знаю. Я давал ему за труды монетку. Раз я стал свидетелем одной странной сцены. Обычно я мало что видел. И мало что слышал. Как-то внимания не обращал. По существу, меня там и не было. По существу, меня, наверно, нигде никогда не было. Но в тот день я, видно, вернулся. Уже долго меня изводил какой-то звук. Я не стал интересовать­ся, откуда он, ничего, думаю, пройдет. Но нет, он не про­ходил, и пришлось мне волей-неволей поинтересоваться, откуда он. Оказалось, это человек залез на крышу машины и оттуда взывает к прохожим. Во всяком случае, лично я так понял. Он так надсаживался, что кое-какие обрывки доходили и до меня. Союз... братья... Маркс... капитал-бифштекс... любовь. Я ничего не мог понять. Машина стояла у тротуара, прямо передо мной, я видел оратора со спины. Вдруг он поворачивается и показывает на меня. Погляди­те — орет — на это отребье, на этого отщепенца. Если он не ходит на четвереньках, так только потому, что бойни боится. Старый, вшивый, грязный — хоть сейчас на свалку. А ведь тысяча есть как он, даже хуже, и десять тысяч, и двадцать. Голос: тридцать тысяч. Оратор продолжал: Ежедневно вы проходите мимо, и, когда выиграете на скач­ках, вы им швыряете фартинг. А вы задумывались? Голос: Нет. Оратор: В том-то и дело, что нет. В том-то и беда. Пенс, два пенса. Голос: А три — не хочешь! Вам и в голову не приходит, продолжал оратор, что ваши подачки — пре­ступление, поощрение рабства, тупости, организованное убийство. Вглядитесь в этого растерзанного, в эту жертву. Вы скажете — сам виноват. А вот вы его спросите. Голос: Ты и спрашивай! Тут он нагнулся и стал меня распекать. Я тогда уже усовершенствовал свою доску. Она состояла из двух частей, на шарнирах, и после работы можно было ее складывать и нести под мышкой. Я любил разные мел­кие поделки. И вот я снял с лица тряпку, смел в карман несколько заработанных монет, сложил доску и взял под мышку. Да говори же ты, чурбан бессмысленный! — вопил оратор. Ну я и ушел, хоть было еще светло. Но вообще го­воря, место было спокойное, людное, но не чересчур, очень удобное и удачное место. Он, наверно, был религиозный фанатик какой-то, другого объяснения не подберу. А может, из сумасшедшего дома сбежал. Лицо симпатичное, красно­ватое, правда, немного.

24

Арнольд Гейлинкс (1624 — 1669) — голландский философ-идеалист.

Я не каждый день работал. У меня, в общем, и расхо­дов не было. Я даже ухитрялся кое-что откладывать, на самые распоследние дни. Когда не работал, я лежал в са­рае. Сарай стоял на берегу реки, в частной усадьбе, то есть в бывшей частной усадьбе. Эту усадьбу с выходом на тем­ную тихую улочку окружала стена со всех сторон, кроме, естественно, реки, ограничивавшей ее с севера на протя­жении примерно шагов тридцати. На другом берегу еще были пирсы, скопление домов, непонятных участков, пали­садники, трубы, колокольни и башни. Видно было и что-то вроде плаца, на котором солдатня круглый год гоняла в фут­бол. Только окна... ах, нет. Усадьба казалась заброшен­ной. Ворота заперты. Дорожки позарастали травой. Только окна первого этажа были закрыты ставнями. В других иногда по ночам горел свет, смутный свет то в одном окне, то в другом, так по крайней мере мне представлялось. Мо­жет, отраженья какие-то. В этом сарае, в тот самый день, когда я вступил во владенье, я обнаружил перевернутую лодку. Я поставил ее днищем книзу, подпер деревяшками и камнями, вытащил поперечины и устроил внутри постель. Крысам трудно было до меня добраться из-за наклона бортов. А им очень хотелось. Сами судите — живность, ведь, несмотря ни на что, я был еще живностью. Я доста­точно жил среди крыс по разным случайным обиталищам и не разделял поэтому обычного плебейского предубеж­денья против них. В общем, я испытывал к крысам даже симпатию. Они по-доброму ко мне относились, можно ска­зать, без всякого омерзения. Они умывались, как кошечки. Жабы — те вечером недвижны часами, они переваривают мух. Устраиваются там, где укрытие переходит в открытость, любят пороги. Но тут речь шла о водяных крысах — исклю­чительно свирепых и тощих. И я сделал такую крышку из случайных досок. Прямо странно, до чего мне всю жизнь везло с досками, бывало, только понадобится доска, и гля­дишь — под рукой, наклоняйся и бери. Я любил разные мелкие поделки, ну не то чтобы очень, а так. Она прикрыла всю лодку — это я опять про крышку. Я чуть сдвигал ее к корме, залезал в лодку с носа, подтягивался к корме, поднимал ноги и подпихивал крышку к носу, пока всего меня не прикроет. Ногами я отталкивался от планки, ко­торую специально прибил к крышке, я любил разные мел­кие поделки. Но лучше было залезть в лодку с кормы, подпихнуть доску обеими руками, пока всего меня не при­кроет, а когда надо вылезти, снова ее отпихнуть. Я вбил два штыря как раз там, где удобно было за них хвататься. Эти мелкие плотницкие поделки, если можно так выра­зиться, со случайным материалом и инструментом, даже доставляли мне удовольствие. Я знал, что скоро конец, вот я и ломал комедию. Какую? Как бы это сказать, не знаю. В лодке мне было неплохо, надо признаться. Крышка прилегала так плотно, что пришлось просверлить дыру. Глаза нельзя закрывать, надо их держать открытыми в чер­ноте, таково мое убеждение. Я не про сон, я про то, что называется, кажется, бодрствовать. Впрочем, я очень мало спал в тот период, мне не хотелось, а может, слишком хо­телось, не знаю, или страшно было, не знаю. Растянувшись на спине, я ничего не видел, только прямо над головой сквозь крошечные щелки смутно видел сумрак сарая. Сов­сем ничего не видеть — нет, это уж чересчур. Я смутно слышал крики чаек, они метались над жерлом сточной трубы неподалеку. В желтом кипенье, если я верно помню, нечистоты выплескивались в реку, а поверху вихрились птицы и орали от голода и ярости. Я слышал плеск воды о причал, о берег и еще слышал звук совершенно другой — гул свободной волны. И сам, когда шевелился, я был вол­ною, не лодкой, так мне представлялось, а мои застои были застоями водоворота. Наверно, это дико звучит. И еще дождь, я часто его слышал, часто шел дождь. Иногда сквозь крышу сарая падала капля и взрывалась на мне. Все вместе было такое текучее. И еще, конечно, прибавлялся голос ветра, верней, всего того, чем он играл, — такие разные го­лоса. Какие, собственно? Вой, рев, вздохи, стоны. А мне бы удары молота — бум, бум, бум, — молота в пустыне. Я, конечно, выпускал газы, но с трудом, выходило как всхлип насоса и тонуло в бескрайном никогда. Не знаю, сколько времени я там пробыл. В моем ящике мне было неплохо, надо признаться. Кажется, за последние годы я обрел независимость. Пусть никто не приходит, ни за что не придет, не спросит, как я себя чувствую, не надо ли мне чего, — это меня уже совершенно не огорчало. Чув­ствовал я себя хорошо, ну да, хорошо, и я уже не боялся, что мне станет еще хуже. Что же касается моих потреб­ностей, они, так сказать, сократились до моих размеров, а с точки зрения содержания сделались столь утонченными, что всякая мысль о помощи исключалась. Когда-то, если я, пусть смутно и ложно, чувствовал себя извне, вне себя, — это трогало мою душу. Ничего не поделаешь — как-то дичаешь. Иногда даже думаешь, что попал не на ту пла­нету. Слова и те предают, вот ведь какая вещь. Наверно, в тот момент перестают сообщаться сосуды — понимаете, сосуды. Ты на том же такте, все то же, та же старая пес­ня — и вот поди ж ты. Иной раз хотелось отпихнуть крыш­ку и вылезти из лодки, а я не мог, так ослаб, обленился, прирос. Я знал — они близко, леденящие, шумные улицы, жуткие лица, звуки, которые рвут, режут, глушат, калечат. И я ждал, когда естественная нужда придаст мне силы. Я не хотел пачкать свое гнездышко! Иногда, правда, слу­чался грех, и все чаще и чаще. Я выгибался, спускал штаны и поворачивался на бок, приноравливаясь к дырке. Вы­кроить царство посреди вселенского дерьма и его изговнять — ах, в этом был я весь. Мое дерьмо — это тоже был я, само собой, и все же, и все же. Но хватит, хватит. Виденья — теперь пошли виденья, и это у меня, ведь у меня никогда их не было, ну, может, когда-то во сне. По-моему, у меня их никогда не было. Если только в раннем возрасте. Иначе ничего не выходит. Я знал, что это виденья, ведь была ночь и я был в лодке один. Что же это еще могло быть? Я был в лодке, и я скользил по волнам. Грести мне не приходилось, меня сносило приливом. Да и весел я что-то не видел, их, наверно, кто-то забрал. У меня была доска, может, кусок поперечины, и я ею отталкивался, когда на­скочу на мель или на меня надвинется пирс, а то пришвар­тованная баржа. В небе светили звезды, совсем немного. Я не разбирал, какая погода, ни тепло, ни холодно, и все как-то застыло. Берега отступали, отступали, тут никуда не денешься, я перестал их видеть. Редкие, тусклые огни помечали расступающееся пространство. Люди спали, тела набирали силу для завтрашних радостей и трудов. Лодка уже не скользила, она подпрыгивала, ее колотило волнами открытого моря. Все как-то застыло, но почему-то о борта билась пена. Меня теперь со всех сторон окружал морской простор, одно прибежище оставалось — земля, но много ли проку от такого прибежища в этих условиях? Я видел огни маяков, всего четыре, считая плавучий маяк. Я хо­рошо их знал, я их знал еще с детства. Был вечер, я был с отцом на горе, он держал меня за руку. Мне хотелось, чтоб он притянул меня к себе, прижал, защитил, но он думал о другом. Еще он учил меня, как называются горы. Но чтоб покончить с виденьями — я видел еще огни ба­кенов, они, кажется, были повсюду, красные, зеленые, даже желтые, как ни странно. Бок горы обнажился, она стояла над городом с тылу, и там золотые огни перетекали в крас­ные, красные в золотые. Я знал, это что — это горел дрок. Сколько раз сам я мальчишкой подносил к нему спичку. И потом, позже, дома уже, перед тем как лечь спать, я лю­бовался из высокого окошка на вызванный мной пожар. Но в эту ночь, среди мигающих дальних огней — на море, на земле и на небе — я плыл по воле теченья и волн. Я заметил, что шляпа моя привязана, тесемками, что ли, к петлице. Я поднялся со своего сиденья на корме, и по­слышался громкий звон. Это цепь зазвенела, одним концом прикрепленная к носу, другим обхватывавшая меня вокруг пояса. Наверно, я заранее просверлил дыру в днище, потому что вот уже я, на коленях, ножом выдирал затычку. Дыра была маленькая, вода прибывала медленно. На все про все могло уйти целых полчаса, если без нежданных помех. Я сно­ва сел на корму, вытянул ноги, привалился спиной к меш­ку, набитому травой, который служил мне подушкой, и про­глотил транквилизатор. Море, небо, гора, острова стиснули меня мощной систолой и тут же разлетелись по дальним краям пространства. Смутно, без сожаленья, я подумал о рассказе, который надо бы сочинить, о рассказе напо­добие моей жизни, то есть когда не хватает смелости кончить и сил нет продолжать.

Общение

До кого-то в темноте доносится голос. Представим себе.

До кого-то, кто лежит на спине, в темноте, доносится голос. Он это чувствует по тому, как на него что-то давит пониже спины, и еще по тому, как меняется темнота, когда он закрывает глаза и потом снова их открывает. Из сказан­ного лишь ничтожная часть поддается проверке. Например, когда он слышит: Ты лежишь на спине, в темноте. Тут со сказанным приходится согласиться. Но большую, значи­тельно большую часть сказанного не проверишь. Напри­мер, когда он слышит: Ты появился на свет в такой-то, такой-то день. Бывает, что одно с другим сплетено, напри­мер: Ты появился на свет в такой-то, такой-то день, а сейчас ты лежишь на спине, в темноте. Возможно, уловка та­кая — неопровержимостью одного вызвать доверие и к дру­гому. Итак, дано следующее. Кому-то на спине, в темноте, голос рассказывает о прошлом. Касаясь изредка настоящего и еще реже будущего, например: Ты кончишь таким, как ты есть. И в другой темноте или в той же другой все это выдумывает общения ради. Но не надо о нем.

Употребление второго лица означает голос. Употребле­ние третьего — этого злостного другого. Если б он мог говорить с тем и о том, с кем и о ком говорит голос, вышло бы первое лицо. Но он не смеет. Не станет. Ты не смеешь. Не станешь.

Кроме голоса и еле слышного дыхания — ни звука. Во всяком случае, который бы он слышал. Он это понимает по еле слышному звуку своего дыхания.

Меньше чем когда-нибудь склонный задаваться вопро­сами, иногда все же он задается вопросом, о нем ли и с ним ли говорит голос. Может, тут еще кто-то есть, в темноте, с кем и о ком говорит голос? Может, он что-то подслушивает, не предназначенное для его ушей? Если он один на спине, в темноте, почему бы голосу прямо так не сказать? Почему не сказать, например: Ты появился на свет в такой-то, такой-то день, а сейчас ты один на спине, в темноте? Почему об этом умалчивается? Наверно, с един­ственной целью заронить в его ум смутное сомнение и не­ловкость.

Твой ум, и вообще довольно бездеятельный, теперь почти бездействует. Это вид утверждений, какие он сразу при­нимает на веру. Ты появился на свет в такой-то, такой-то день, твой ум, и вообще довольно бездеятельный, теперь почти бездействует. Но какая-никакая деятельность ума все же требуется для общения. Вот голос и не говорит: Ты на спине, в темноте, и твой ум совершенно бездействует. Голос сам поддерживает компанию, но одного его мало. Необходимо еще воздействие на слушателя. Хотя бы, чтоб заронить в его ум вышеупомянутые смутное сомнение и не­ловкость. Но даже помимо общения — это воздействие очевидно. Ведь если б он только слышал голос и впечатле­ние было б такое же, как от речи на банту или урду, — почему бы голосу вообще не умолкнуть? Если цель — не просто терзать звуком того, кто мечтает о тишине. И если, конечно, как выше предполагалось, вся речь не предназна­чена для кого-то еще.

Поделиться с друзьями: