ЖАНРЫ

Изгнанник. Пьесы и рассказы
Шрифт:

В последний раз, когда ты выходил, земля была под сне­гом. Ты сейчас на спине, в темноте, а тогда — ты на по­роге и тихо прикрыта дверь. Прислонясь к косяку, свесив голову, ты готовишься выйти. Когда ты открываешь глаза, ног не видно, полы пальто на снегу. Темная сцена как под­свечена снизу. Ты видишь себя перед самым этим послед­ним выходом. Прислонясь к косяку и закрыв глаза, ты собираешься с силами двинуться в путь. Уйти. Дальше сцена подсвечена снегом. Ты на спине, в темноте, ты закрыл глаза, и ты видишь: ты готовишься двинуться в путь по светящейся пелене. Слушаешь легкий стук двери. И тиши­ну. И вот ты на белом пастбище, весною весело клубившемся овцами, усеянном красными плацентами. Как всегда, ты бе­решь по прямой к проему в шпалере терновника, ограж­дающей пастбище с запада. Туда по пастбищу обычно от тысячи восьмисот до двух тысяч шагов, в зависимости от твоего настроения и состояния почвы. Но в то утро их будет гораздо больше. Гораздо-гораздо больше. Твои ноги так выучили эту прямую, что, если нужно, выведут тебя и с за­крытыми глазами, всего на несколько метров северней или южней. Нужно не нужно, а так оно и бывает всегда, и не только здесь. Ведь ты ходишь если и не с закрытыми глазами, хоть так нередко бывает, но во всяком случае уставя их в землю прямо у себя под ногами. Только эту природу ты видел. С того дня, как навсегда свесил голову. Бегущую под ноги землю. Ты уже не считаешь шагов. По той простой причине, что каждый день получается то же. В среднем то же. Дорога ведь та же. Ты ведешь счет дням и каждые десять дней производишь умноженье. Сложенье. Тени отца уже нет. Давно отвязалась. Ты уже не слышишь своих шагов. Не видя, не слыша, идешь по прямой. День за днем. Той же самой дорогой. Будто нету другой. Для тебя уже нет. Раньше ты останавливался, чтобы подбить итог. Чтобы снова начать от нуля. А раз, как мы видели, эта потребность отпала, теоретически не осталось причин останавливаться. Разве что в самом конце. Чтоб собраться с силами для возвращенья. А ты останавливаешься. Куда чаще, чем раньше. Не от усталости. Ты устал сейчас не больше, чем раньше. И не от старости. Ты не старше, чем раньше. А вот останавливаешься куда чаще. Так что на ту сотню метров, которую ты одолевал за три-четыре минуты, требуется от пятнадцати до двадцати. Ни с того ни с сего, не окончив шага, нога падает или, не начав его, прирастает к земле. И ты останавливаешься. И — немая тоска, суть которой: могут они идти дальше? Или верней: пойдут они дальше? Голая суть. И ты успокаиваешься, когда, как всегда, они снова идут. Ты — на спине, в темноте, с закры­тыми глазами — видишь эту картину. Как не мог увидеть тогда. Темный свод неба. Сверкающая земля. Ты застрял посредине. Ботинки увязли доверху. Полы пальто на снегу. Под старым котелком в старой свешенной голове немая тоска. Среди пастбища на полпути к проему в штакетнике. По прямой. Ты оглядываешься, как не мог оглянуться тогда, и видишь свои следы. Огромная дуга. Занесло. Будто вдруг перевесило сердце. В самом конце отяжелело, не под силу нести.

Юность. Ощути ее веяние. На спине, в темноте — вспо­минай. Ах, вспоминай. Майский безоблачный день. У тебя с ней свиданья в беседке. Грубый шестигранник. Весь из бревен. Лиственницы, пихты. Два метра в диаметре. Три — от пола до маковки. Площадь — ровно три квадратных метра. Два пестрых оконца, одно против другого. Из разно­цветных ромбиков. Под каждым приступка. Летом по воскре­сеньям твой отец любил сюда удаляться после полуден­ной трапезы с подушкой и «Панчем». Расслабив брючный ремень, он сидел на приступке, листая страницы. Ты устраи­вался напротив, болтая ногами. Он хмыкнет — и ты пы­таешься хмыкать. Он перестанет — ты тоже. Твои попытки подражать его хмыканью так ему нравились, льстили, что иной раз он хмыкал, просто чтоб услышать, как хмыкнешь ты. Иногда ты отворачивался и смотрел сквозь густо-ро­зовое стекло. Прижимал к нему свой маленький нос, и все розовело снаружи. Утекли годы. Ты снова в беседке, об­литый радужным светом, ты всматриваешься в пустоту. Она запаздывает. Ты закрываешь глаза и вычисляешь объем. Арифметика тебя спасает среди волнений. Как гавань. У тебя получается приблизительно семь кубических мет­ров. И сейчас еще, в безвременной темноте, ты находишь утешение в цифрах. Допуская некий сердечный ритм, ты подсчитываешь, сколько раз оно простучит за день. За неделю. За месяц. За год. И — допуская некую продол­жительность жизни — за жизнь. Вплоть до последнего стука. Но сейчас, имея на счету всего каких-нибудь семь­десят американских биллионов, ты сидишь в беседке и вы­числяешь объем. Приблизительно семь кубических метров. Почему-то это тебя не устраивает, ты начинаешь сначала. И сразу слышишь ее легкие шаги. Легкие — для такой крупной женщины. С колотящимся сердцем ты открываешь глаза, и спустя похожую на вечность секунду ее лицо по­казывается в окне. Сделавшем совсем голубой ее природ­ную бледность, которая тебя так восхищает, и, конечно, твое лицо ей тоже видится голубым. У вас это общее — природная бледность. Лиловые губы не отвечают тебе на улыбку. И поскольку окно, когда ты сидишь, приходится тебе на уровне глаз, а приступка — почти вровень с зем­лею снаружи, ты думаешь, не встала ли она на колени. По опыту зная, что рост, или длина, у вас общие и скла­дываются из равных сегментов. Ведь когда вы вместе стоите, когда вытягиваетесь лежа, лицо приникает к лицу, лобок к лобку, колени к коленям и смешиваются волосы. Следует ли отсюда, что сидящее тело настолько же уменьшается в росте, как стоящее на коленях? Допуская некой высоты сиденье, например стульчик для пианино, ты закрываешь глаза, чтобы лучше вычислить и сравнить первый и второй сегменты, а именно — от пятки до колена и от колена до таза. Как любили вы оба это закрывание глаз. Когда не спишь. Ночью и днем. Эту совершенную темноту. Свет без тени. Просто уйти, не быть. Или для дела, как сейчас, например. Вот нога. Сверху донизу. Делишь ее на сегменты, накладываешь один на другой. Так и есть. Верхний — боль­ше, сидящий больше теряет в росте, если сиденье не выше коленей. Но бог с ними, сегментами, ты открываешь гла­за, и — она сидит рядом. Мертвая тишина. Малиновые губы не отвечают тебе на улыбку. Твой взгляд соскальзывает на ее груди. Неужели они такие большие? На живот. То же чувство. Он сливается с животом отца, наплывавшим на расстегнутый пояс. Неужели беременна, а ты даже руки ее пока не просил? Ты приходишь, нет, уходишь в себя. Она тоже закрыла глаза, а ты и не знаешь. Лицом к лицу вы сидите в беседке. В радужном свете. Глаза закрыты. У каж­дого одна рука тянется к паху другого. Мертвая тишина.

Утомленный этим разгулом воображения, он его выклю­чает, и все исчезает. До тех пор, когда, снова ощутив по­требность в общении, он решает назвать слушателя, ска­жем, Эм. Для удобства отсылок. А себя самого другой какой-нибудь буквой. Эс. Придумывая все, и себя самого включительно, ради компании. В той же темноте, что и Эм, когда упоминался в последний раз. В какой позе, в непод­вижной ли или меняющейся, пока остается открытым. Итак, он говорит о себе: В последний раз, когда он говорил о себе, он говорил, что он в той же темноте, что его создание. Не в другой, как предполагалось когда-то. В той же. Так удобнее для общения. А насчет позы пока неизвестно. Подвижная она или нет? Какая из всех мыслимых поз всего меньше надоедает? Какая неподвижность, какое дви­жение больше всего способны отвлечь? И — одним духом, пока еще и не скажешь, но почему не сказать, не дожи­даясь, пока окажется, что можно было и не сказать, а что, если нет? Ну? Может он, если захочет, перебраться из той темноты, которую выбрал сначала? Подальше от собствен­ного создания — в другую? Может он, сначала решив ле­жать, потом передумать и встать и, например, прислониться к стене? Или, предположим, немного пройтись? А Эм перевообразить сидячим, в качалке? И руки чтоб были свободны, вдруг помощь понадобится? Но тут он бросает себя на произвол этих догадок, в той же темноте, что его созданье, в глубине души задавшись вопросом, как с ним бывает порой, — остаются ли беды мира такими, как прежде. В его времена.

Значит, что пока известно об Эм? Он лежит на спине в темном месте, форму и размеры которого еще остается вообразить. Время от времени он слышит голос и не знает, к себе ли его отнести или, с тем же основанием, к кому-то другому. Ведь хотя голос точно описывает его положение, нельзя с уверенностью сказать, что описание не относится к кому-то другому в таком же точно положении. Смутная неловкость от смутной мысли о подслушивании, когда, на­пример, он слышит: Ты лежишь на спине, в темноте. Сомне­ния несколько отступают, когда голос, поискав там и тут, останавливается наконец над ним. Голос стихает и — ни звука, кроме его собственного дыхания. Стихает и — брез­жит надежда, что это насовсем. Умственная деятельность — весьма ограниченна. Редкие проблески беспомощной мысли. Надежда, отчаяние и прочее — едва ощутимы. Полное не­понимание причин нынешнего своего положения. Никаких сопоставлений настоящего с прошлым. Шевелятся только веки. Когда глаз устает от внешней или внутренней тем­ноты — соответственно опускаются и поднимаются. Воз­можность других подобных же локальных мелких движе­ний не исключена. Но никаких улучшений с их помощью не наблюдается. То же и на более высоком уровне. Ничего, что способствовало бы общению. Никаких движений души — сдержанной грусти, положим, желаний, покаяния, гнева, любопытства и прочая. Нет и сколько-нибудь заметных ин­теллектуальных достижений, как если бы, например, он подумал, имея в виду себя: Раз он не может думать, лучше бы и не пытался. Ну что еще прибавить к эскизу? Его неназываемость. Даже Эм отпадает. Это же Эс так для себя помечает собственное созданное покуда создание. Эс? Да ведь Эс — сам создание. Фантом. Химера.

Но — еще ведь другой. О котором — ни-ни. Создающий химеры, чтобы умерить химерами собственное небытие. Ш-ш, не надо о нем. Пауза, и — в ужасе, снова: Ш-ш, не надо, не надо.

Выдуманный выдумщик выдумывает все это ради компа­нии. В той же химерической темноте, что его химеры. В какой позе, в той же, что слушатель, и навсегда ли, если да или если нет, пока неизвестно. Но, может, хватит и од­ной неподвижной позы? Стоит ли удваивать такую прият­ность? Пусть его двигается. В неких пределах. На четве­реньках. Ползком. Корпус отделен от земли, взгляд устрем­лен вперед. Если проку от этого нет — отменить. Если можно. Взамен подыскав другой вид движения. Или ни­какого. Оставив наиболее удачную позицию на довоображение. А пока — пусть ползает. Ползет и падает. Снова ползет, снова падает. В той же химерической темноте, что другие его химеры.

Поискав, поплутав, пошарив, голос останавливается на месте — уже окончательно слабый. Где останавливается? Со всей ответственностью — вообразить.

Над запрокинутым лицом. Падая вертикально на темя. Так что в слабом свечении, которое издает голос, даже и будь тут рот — он бы его не увидел. Вращай не вращай глазами. На какой высоте?

Вытянутой руки. Какой силы? Слабый. Так мать скло­няется над колыбелью. Отступает, чтоб увидел отец. В свой черед что-то бормоча новорожденному. Тот же не­выразительный тон. Ни малейших следов любви.

Ты лежишь на спине под осиной. В дрожании теней. Она к тебе под прямым углом, оперлась на локти, уткну­ла подбородок в ладони. Ты прикрываешь глаза, загля­нувшие ей в глаза. В своей темноте ты заглядываешь в них снова. Еще. Чувствуешь, как длинные черные пряди дрожат на твоем лице, в неподвижности воздуха. Ваши лица в шатре волос. Она шепчет: Послушай-ка листья. Глаза — в глаза, вы слушаете листья. В дрожании теней.

Значит, ползет и падает. Снова ползет, снова падает. Если это ничего не дает, он всегда может упасть оконча­тельно. Или так ни разу и не привстать на колени. Предста­вим себе, как это ползание, в отличие от голоса, прояснит очертания места. Хотя бы приблизительно. Во-первых, что мы примем за единицу ползанья? Соответственно шагу при вертикальном передвижении? Он поднимается на четве­реньки, собирается двинуться. Колени и локти образуют прямоугольник примерно в полметра длины, высота без­различна. Наконец левое, скажем, колено продвигается впе­ред на шесть пядей, на четверть сократив расстояние до соответствующего локтя. Который в свою очередь продви­гается на такое же расстояние. Прямоугольник превра­тился в ромб. До тех пор, пока левая рука и левый локоть не произведут тех же действий. Опять прямоугольник. И так он ползет, пока не свалится. Из всех видов ползанья этот ползок трусцой — наименее распространенный. Зато самый увлекательный.

Ползанье сопровождается счетом в уме. Без передышки. Один, два, три, четыре — раз. Колено — локоть, колено — локоть — два. Так. После пяти раз, скажем, он падает. И — рано или поздно — опять от нуля, один, два, три, четыре — раз. Колено — локоть, колено — локоть — два. Шесть. И так далее. Ему хочется — по прямой. Пока, не встретив упора, он, обескураженный, не начнет возвращать­ся. Опять от нуля. Или выберет совсем новое направление. Ему кажется — по прямой. Пока, опять никак не доходя до упора, он не сдастся и не пустится уже по новому курсу. Опять от нуля. Твердо зная или прекрасно себе представ­ляя, как может сбить с пути темнота. Занести, когда не вынесет тяжести сердце. Или, наоборот, заведомый крюк подменить кратчайшим путем по прямой. Так или иначе, как ни ползи, как ни лезь из кожи — границ покуда нет. Вообразимых покуда. Локоть — колено, локоть — колено. В темноте без границ.

Можно ли вообразить ум слушателя в полном бездейст­вии? Кроме моментов, когда он слушает. То есть когда звучит голос. Ведь, кроме голоса и собственного дыха­ния, — что ему слушать? Ага! Как кто-то ползет. Слышит он это? И как падает? До чего бы оживилась компания, если б он слышал, как кто-то ползет. Падает. Снова при­поднимается на четвереньки. Снова ползет. Удивляясь про себя — господи, что там за звуки? Оставляя решение на потом, когда будет еще скучней. Ну а кроме звука — что может пробудить его мысль? Зрение? Соблазнительно объявить: да на что ему тут смотреть? Но с этим мы не­множечко опоздали. Он же видит изменения темноты, когда открывает и закрывает глаза. Видит, надо думать, свечение, исходящее от голоса, как сразу было воображено. Воображено впопыхах. Свечение, правда, бесконечно слабое, остался ведь только шепот. Видное вдруг, когда глаза закрываются на первом же слоге. Если к тому вре­мени были открыты. Итак, это свет, предположительно наислабейший и воспринимаемый в течение полумига. Вкус? Вкус во рту? Давно притупился. Осязание? Что ему тут осязать? Как кости касаются пола? Все — от пяточ­ной до затылка? А желание шевельнуться, кстати, не могло бы нарушить апатию? Повернуться, например, на бок? Ничком? Для разнообразия. Оставим ему эту скромную потребность. И одновременно облегчение, что прошли времена, когда у него была полная возможность ворочаться без толку. Обоняние? Его собственный запах? Давно вы­дохся. И отбил все остальные, если таковые имелись. Скажем, от той закоченелой дохлой крысы. И прочей па­дали. Которую остается довообразить. Если, конечно, не пахнет от ползающего. Ага! Ползающий создатель! Может, стоит вообразить ползающего создателя с запашком? Еще покрепче, чем у созданья? Чтоб то и дело вызывал удивле­ние в этом уме, давно отвыкшем удивляться. Удивление: Господи, да откуда же еще чужой запах? Откуда так мерз­ко потягивает? Как бы выиграла компания, если б только создатель мог попахивать. И он бы мог его нюхать. Может, шестое чувство какое-нибудь? Необъяснимое предчувствие нависшей беды. Да или нет? Нет. Чистый разум? Вне опы­та. Бог есть любовь. Да или нет? Нет.

А может ползающий создатель, ползающий в той же темноте, что его созданья, ползая — создавать? Один из вопросов, какими он задавался, отлеживаясь между двумя ползками. И если очевидный ответ напрашивался сам со­бой, об утешительном, приятном ответе такого не скажешь. И понадобилось немало отлеживаний и соответственное же число ползков, пока он наконец собрался с силами вообра­жения, чтобы ответить. Тут же, без убежденности, добавив, что любой ответ еще можно пересмотреть. Как бы там ни было, ответ, на какой он решился, был отрицательный. Нет, не может. Ползать в темноте вышевоображенным спосо­бом — дело настолько серьезное и захватывающее, что исключается любая другая деятельность, будь то даже творение чего-то из ничего. Ведь ему приходится, как, может быть, слишком поспешно воображено, не только покрывать таким манером пространство, но вдобавок по мере сил стремиться к прямой. И вдобавок считать, под­считывать пядь за пядью, и вдобавок удерживать в памяти без конца меняющуюся сумму прежде подсчитанных, и, наконец, держать глаз и ухо востро, чтоб не пропустить ни малейшего ориентира на этом месте, куда, может быть и неосмотрительно, его кинуло воображение. Так что одним духом — и кляня фантазию, столь ограниченную разумом, и сознавая, насколько полет ее отменим, — он в конце кон­цов не может не ответить: нет, не может. Не может он создавать, ползая в той же созданной темноте, что его созданье.

Берег. Вечер. Угасающий свет. Скоро будет нечему гас­нуть. Нет. Тогда не бывало, чтоб не было света. Угасал до самой зари и все-таки не угасал. Ты стоишь спиной к мо­рю. Шум моря — единственный звук. Стихает, когда мед­ленно отливает море, нарастает, когда оно снова накаты­вает. Ты опираешься на большое бревно. Ладони на тол­стой складке коры, лицо в ладонях. Если б глаза у тебя открылись, ты увидел бы в последних лучах сперва полы пальто, края ботинок, увязших в песке доверху. Потом тень бревна на песке, только ее, пока не исчезнет. Пока не исчезнет из глаз. Беззвездная, безлунная ночь. Ес­ли б глаза у тебя открылись — озарилась бы темнота.

Поделиться с друзьями: