Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Во дворе он отошел от крыльца шагов сорок. Чтоб смотреть.

Чтобы смотреть, как она — к нему.

И в эту-то минуту (он потом это помнил), именно тут, до встречи еще, до всего, ясно и почти даже устало вдруг понял: будет! Все у них с Катей будет, и все, все будет теперь хорошо. На самом деле.

И в халате, в накрахмаленной высокой шапочке, она бежала уже, полы захлестывались на тугие ноги. Ее движения, все ее движения, свободно и чисто, ее, ее! Бежала по асфальту (двор был весь в асфальте), через лужи, прыгнула, запнулась, выпрямилась сильной спиной…

Стоял, а она бежала — так, так! И лучше не было еще, и не будет.

— Женька!

Женька.

И тут же, о господи, обняла его, среди двора, среди всех, прижалась, всхлипнула. Отстранилась, посмотрела в глаза. Есть? — Есть. «Женька…» И никто, никто не знает, кроме.

Гладил, жег до волдырей ладони об холодный ее крахмал, натосковавшиеся свои ладони. И не жить больше, а так остаться.

— В гостинице ты? — спросила. Голос ее загудел в нем длинно и медленно, словно в колоколе, — «…ницеты-ы…»

Он кивнул.

— Я сама за тобой зайду («…ай-ду-у-у…»). Через час. Или самое большее через два. Иди. Ты иди сейчас, Женя.

И еще улыбнулась. Вздернулась губа. Катька. Закрыл глаза и ушел.

А может, все было и не так.

ОТОШЕЛ — И ГДЕ ОН

На пятиминутке разговор снова шел про Холодкову. Не спит Холодкова, сказала Лена, от «наркотики» отказывается: боится, видать, что привыкнет. Ясно: сидит Холодкова всю ночь на койке, округ храп да посвист, а она трет сидит ногу, трет и плачет, и кто ее горю пособит? Козлов, лечащий Холодковой врач, так и рубит — хватит лямзиться, надо Холодкову брать, а сама Холодкова — лицо в сторону, в глаза не глядит. «Как вы, Катерина Ивановна, скажете, так и будет…» И плачет, плачет. «Я вам, Катерина Ивановна, доверяюсь!» Вот так, думает Катя, собачья наша жизнь, к свиньям собачьим такую жизнь, речь-то ведь об ампутации, второй уже. И на каком уровне ампутацию эту делать? Козлов хочет сразу — выше колена. Правильно, в общем, но если только пальцы пока убрать, хоть на костыль будет можно, а коль и эту, вторую ногу, выше колена, то ведь и ползать ей тогда вряд ли! И куда потом? В дом инвалидов? Сыну? Сын-то молодой, возьмет ли еще? Не таких не берут. А уберешь пальцы, все равно потом выше придется. Сосудистые хирурги — грубые, так и сказали: придется все равно.

Взяла Холодкову в перевязочную: смотрела, смотрела.

Прав Козлов! Надо оперировать.

Позвонила на аглофабрику, сыну ее. Пусть-ка придет. И посоветоваться, и посмотреть еще разок — можно на него Холодкову доверить или нет.

— Я не могу! — ответил в трубку Холодков-сын. — Начальник меня не отпустит.

Гляди, какой дисциплинированный!

Отпустит, подумала, отпустит тебя начальник, и уже хотела позвонить Пете Зубову, знакомому с аглофабрики главному инженеру, да спохватилась: не надо. Как раз Пете-то и не надо звонить. «Начальника мне, — сказала, — пригласите, пожалуйста, к телефону начальника цеха». Вот так. «Слушаю!» — рявкнул тут же (будто ждал рядом) начальник. «Я Бакунина, — представилась Катя, — заведующая хирургическим отделением. У меня просьба: отпустите, пожалуйста, на полчасика слесаря Холодкова — мать у него завтра оперируется». — «Што?» — не понял начальник. То есть он, конечно, понял, но как бы тогда она догадалась, что он — сила? «Мать у него…» — «У него мать, а у меня план!» (Так и рвалось уж наружу: «Мать вашу так!..») — «А план у вас для кого? — тоже уже заводилась она. — Для кого план, для кого?» Молчание. Молчание. На сей раз, видать, не поняли и соображали, опасаясь ошибиться. Даже, кажется, сопели. — «Ну, вот что, если вы, — и тут она тоже подышала: вдох-выдох, вдох-выдох, успокаиваясь. — Если вы…»

Но начальник уже струсил. Где ему!

И пришел Холодков. Здоровый такой парень. Плечи, руки, и левый глаз немного вбок, как у матери.

— Ну, что? — сказала она. — Мама ваша будет без ног. — И смотрела: что? Ударила и смотрела.

Вмятинка на лице. Глубже еще, еще… держись, паренек!

Выдержал.

— А протезы… это… можно ей?

— Нет, вы же знаете. Протезы при ее болезни нельзя.

Справился, справился и с этим. Выправилась вмятинка, и уже твердо, спокойно:

— Пусть. Делайте как надо.

Хороший ты парень. Хороший. Не зря ж Холодкова плакала по ночам молча. Зря ничего не бывает, и какова яблоня… И легче сразу стало. Легче жить.

Поговорили с Козловым, потом с анестезиологом. Поготовить денек-другой, анализы обновить, и с богом!

…Оперировать решили послезавтра.

Да, дома в постели она еще вспоминала иногда, выдумывала себе. Хоть и «прошло сто лет и пруд зарос», как пели, бывало, в пионерском лагере.

Серенький такой день, ветер, листья плещутся в тополе алюминиевой своей изнанкой… и это как орган, Бах, одно в другое, одно в другое и не кончаясь. А там, за в белом инее мостками серый туман, и подмерзшей пахнет землей, мертвые под ногами листья — красные с осин, желтые с берез, и это утро и тот сентябрь.

— Как тебя зовут? — смеется Аким. — Катей, поди?

Это тоже так и надо — чтобы он не знал, а потом, после всего, спросил.

— Катей.

«Ка-ак зову-ут тебя, дивчи-и-ина? — поет потихоньку он. — А дивчина говорит: и-мя ты мо-е услы-ы-шишь из-под то-по-та копыт…» Голос влажный, коричневый, дрожью в ее позвоночнике. И смешно ей, смейся, смейся, а он ее целует. И голова кружится, упала бы, ох, упала бы, но нет, нет… такие у него руки.

А потом, когда все пройдет и уляжется, она снова засмеется, и смех ее затихнет в тумане у воды. В тумане у воды.

А за неделю до Озера, в ту-то ночь — так:

Вошла, и дверь сзади закрылась сама, подтолкнула в спину: иди! Иди к нему, в темь, к белым плечам. Задохнись!

Закрыла глаза, зажмурилась — ну? И как в воду — бух!

И качнулись качели, и понесли. Выше, выше и о-ох — бросили. Падала, па-да-ла, а земли не было, все не было, и так узнала: это как сон, и она не умрет. Молча, молча, тихой сапой, грех, грех (знала!), а там через край выхлестнуло… и все. Горело и лопалось, вот тут, у сердца лопалось — пропадай, пропадай, девочка! Погрусти, грусти, милок, о невесте, о картонной невесте своей.

Это уж к Жене.

Потому если она Коломбина, а Аким Арлекин, то Женя-то Пьеро, конечно же, Пьеро, кто же, как не Пьеро, хотя и ни капельки на него не похож. Но потом об этом, это уж потом.

И на другой день пришла к нему снова.

Улыбнулся: узнал!

Обрадовалась, как сумасшедшая, как же, узнал! Тронута была. И ничего-то, мол, ей от него не нужно, никогда и ничего. Пусть. Пропадай, Женечка, пропадай пропадом мамина мудрость. Бунт! Бунт на корабле.

И озеро, и листья, и туман. И белые эти мостки, как белые плечи в сером тумане, и он, он, Аким. «Едем, — сказал, — на озеро?» — «Едем!» Не позвал, не пригласил — сказал: завтра едем с тобой на озеро. И поехали. Поманил собачку: мпц-ц! И побежала собачка, завиляла хвостиком. А ночью плакала (жили на летней базе у знакомого его сторожа, где в сентябре уже никого), заплакала от холода и еще чего-то, а Аким тихо всхрапывал рядом, а от стены дуло.

Водила рукой по шершавым доскам и плакала, плакала картонная невеста, долго, так что он проснулся.

— Плачешь? — спросил.

— Холодно, — сказала она, — и ты меня прости.

Он встал перед ней на колени, лунные его волосы заластились в ее руках, дышал на ноги, смеялся, тер их жесткими ладонями: ну-ну, чего ты… глупая? И в горле влажный тот же голубиный ворк.

«А у тебя красивые пальцы…» (На ногах — поняла она.)

Ну и что?

Какой смешной: ну и что? — красивые, ну и что?

Ничего себе, смешной! Целовал, целовал ее.

И опять… Провалилось.

И вот тридцатилетняя женщина в одинокой постели, одинокая женщина в одинокой постели, в черной ночи, в тмутараканьем своем городишке, одна, одна, и звезда в окошке, вспоминает свои грехи, такие вот грехи. И встает, и идет на кухню, сама себе делая вид, что попить. А потом стоит и трется о холодное балконное стекло — и кто ее горю пособит?

О-ох!

А утром танцевали под транзистор.

Теплое его плечо через свитер.

Поделиться с друзьями: