Как слеза в океане
Шрифт:
«Русско-германский пакт спасет мир во всем мире!» С такими заголовками предстала на следующий день глазам сбитых с толку читателей коммунистическая пресса. Разумеется, гениальный Сталин связал Гитлеру руки, и теперь уж будет мир, а нацистам никто не уступит больше и миллиметра. Безусловно, коммунисты, как прежде, так и теперь, а теперь даже больше, чем прежде, будут в первых рядах борцов против фашизма, во главе защитников свободы и отечества и т. д. …И конечно же пакт о ненападении не отменяет статей русско-французского союзнического договора. Так писали эти газеты; их читатели, решившие и привыкшие им верить во всем, были, пожалуй, единственными, кто не хотел понять, что война уже на пороге. И они были вконец обескуражены, когда она разразилась, — Москва так часто спасала мир во всем мире, в партийных газетах об этом можно было прочитать после каждого процесса. Чем больше старых коммунистов было убито, тем надежнее становился мир. Под конец Сталин принес в жертву миру полководцев и организаторов Красной Армии. Ради него он подписал русско-германский пакт — и через семь дней началась война. Верующие люди не хотели сомневаться, надо было только хорошенько им все растолковать, чтобы они сами поняли и других могли бы убеждать.
Второго сентября депутаты коммунистов голосовали за военные кредиты, это значило, что война против Гитлера — справедливая, хорошая война. Пять лет во столько глоток они хрипели: Гитлер — агрессор, пора положить конец его проискам! Все остальное тем временем было забыто. Нет, их генеральная линия не менялась, а это значило, что Россия тоже скоро вступит в войну — сегодня вечером, завтра утром. Ого, Сталин знал, что делал. Он обвел Гитлера вокруг пальца!
— Сейчас и в самом деле невозможно решить, — сказал Штеттен, — какая пресса больше достойна презрения, буржуазная или коммунистическая. Когда я читаю в газетах, прославляющих мюнхенский пакт и упрекающих обманутых чехов, эти пароксизмально-моралистические вопли возмущения вероломством русских, я сразу вспоминаю, что шлюхи слово «шлюха» используют как ругательство. Собственно, это могло бы удовлетворить любого моралиста. Однако Верле справедливо упрекает меня в том, что я всегда пренебрегал моралью. Но с другой стороны, когда в похожих буржуазных газетенках читаешь, что Сталин принудил Гитлера поощрить коммунизм в Германии, то это действует примирительно. Цинизм этих журналистов безмерен, но глупость их еще безмернее. «La col`ere des imb'eciles d'eferle sur le monde!» [113] — так написал Бернанос. Странно и обидно, что именно католик создал это меткое слово. А что касается ваших бывших друзей, дорогой мой Дион, их лживость достигла высочайших степеней: любая вера самым натуральным образом становится дурной верой. Их ложь тотальна и тоталитарна, она даже тоталитарнее, чем у нацистов, ваших новых союзников, правда же — случай, несчастный случай. Вы сами однажды обрушились на частную правду, вы даже предпочли ей заблуждение, ибо оно было коллективным. Нет, действительность превзошла ваши надежды, частная правда станет тщательно оберегаемой тайной тех немногих, кому грозит опасность или забыть о ней, или умереть за нее.
113
Гнев глупцов обрушивается на мир (фр.).
Те дни и ночи проходили в нескончаемых разговорах. Дойно лишь с трудом удалось выкроить время на то, чтобы, простояв четыре часа в очереди, записаться добровольцем во французскую армию. Его могли призвать со дня на день. Обе их комнаты с утра до ночи были полны гостей. Приходили люди, порвавшие с Дойно, когда он вышел из партии, теперь они заколебались, им казалось, что почва уходит у них из-под ног. Немцы особенно были встревожены, они быстрее своих французских товарищей поняли, что все случившееся в Москве несказанно страшно обесценило все жертвы…
— …Как будто мы сами вырыли убитых из могил, бросили их кости собакам и еще кричим «ура», — сказал один из гостей. Он был рослый, крепкий; травма, полученная в уличных боях в Хемнитце, страшно изуродовала его лицо. Прошло уже почти два года с тех пор, как он составил ту самую резолюцию, заклеймившую Дойно как «перебежчика и колеблющегося псевдотеоретика». Теперь он сидел на кровати «перебежчика», вцепившись обеими руками в матрац, словно боясь, что он выскользнет из-под него. Он снова и снова тихонько твердил одну фразу:
— Если партия кончилась, рухнула, значит, вообще ничего больше нет. Товарищи там, дома, они это не поймут. — К вечеру он заснул сидя, с открытым ртом. Штеттен, желая поскорее выпроводить этого гостя, разбудил его и сказал:
— Два года назад вы называли Фабера «перебежчиком и предателем». Так что вам тут надо у предателя?
— Два года назад он и вправду был перебежчиком! — вспылил гость. — Тут уж ничего не попишешь, нельзя никогда упускать из виду тактическую ситуацию. Вам этого не понять, вы же не коммунист.
— А вы? Вы и теперь еще коммунист?
— Если б я знал, Господи, если бы я только знал, кто я такой, если бы у меня были четкие директивы, линия!
— Здесь вы этого не получите. Идите-ка лучше куда-нибудь в другое место, может, там и найдете, да не задерживайтесь! — насмешничал Штеттен.
Гость поискал глазами Дойно, не нашел и, чуть помедлив, вышел из комнаты.
Поздним вечером явился французский товарищ. Он долго сидел, не говоря ни слова, слушал все, что говорили другие, словно ждал, что кто-то наконец скажет самые главные, спасительные слова. Потом неожиданно, на ломаном немецком языке, обратился к Эди:
— Это смешно, но я должен сам себе сознаться: мне стыдно, мне просто стыдно. Я не снимаю трубку, когда звонят, никого не хочу видеть. Уже много лет я каждый день писал по три страницы, против Гитлера, против всякого соглашения с ним, против Мюнхена. Самый наглядный пример: я каждый день восхвалял надежнейшего союзника, Сталина. И теперь я наглотался, столько дерьма наглотался, столько лжи. Мне стыдно.
Ночью 3 сентября — с пяти часов пополудни Франция уже была на военном положении — начались первые воздушные тревоги. Вой сирен так страшно ворвался в сны, что люди, проснувшись, должны были сперва избавиться от испуга, словно выплыть из глубин небытия. Все бежали в подвалы. Когда разрешили выйти на свет Божий, люди из отрядов гражданской обороны давали весьма противоречивые справки. Многие видели целые эскадрильи, другие один-единственный самолет, а третьи только ночное облачное небо, обещавшее утром дождик. Те, кто опять лег, чтобы урвать еще несколько часов сна, были разбужены еще раз. Но уже такого страха вой сирен не нагнал на людей.
Только под утро можно было выйти из подвалов. Штеттен с Дойно вернулись к себе, спать обоим не хотелось.
— С этой ночи начинается ваше возвращение в Вену, надо это отпраздновать! — заявил Дойно.
— Война будет долгой, — невозмутимо отозвался Штеттен. — Не знаю, доживу ли я до ее окончания. Но в Вену я никогда не вернусь. Я слишком любил этот город, чтобы мог когда-нибудь его простить — вот как вы никогда не простите коммунизму его растление.
— Сравнение не убедительно, ибо город это не….
— Оставьте, Дион, сейчас рано думать о возвращении. Эти налеты мне не нравятся. Не смейтесь, я говорю серьезно. Если это учебные тревоги, то они слишком запоздали, но если это всерьез, то это очень плохой признак. Где-то на французскую территорию залетает немецкий самолет, и двенадцать миллионов человек, от Страсбурга до Парижа, вскакивают среди ночи, мчатся в подвалы, в самое лучшее для сна время — значит, все добрые духи отвернулись от ответственных за это лиц, значит, эти лица не продумали все как следует уже много лет назад?
— Это лишь первая ночь, и налеты, вероятно, были учебные. Надо же приучить население всерьез относиться к налетам.
— Глупости, — нетерпеливо возразил Штеттен, — так не учат, совсем наоборот! Повестка может прийти с утренней почтой — вас не пугает казарма, унтер-офицеры? О том, что будет дальше, мы говорить не станем.
— Дальше будет поражение третьего рейха — пока я думаю только об этом. А об унтер-офицерах я, вполне возможно, буду думать в казарме. Разве на фронте солдат думает о цели или даже о смысле войны?
— Вы будете думать.
— Не знаю. Но вам сейчас нужно лечь, профессор, скоро явятся гости, день обещает быть таким же шумным, как всю последнюю неделю.
— Все уже подписали наш манифест «Против Гитлера и его союзника Сталина»?
— Нет, многие еще медлят. Обманутый муж, заставший свою жену голой в постели с голым мужчиной, но еще терзающийся сомнениями, а вдруг жена все-таки не изменила ему, стал образцом для многих моих товарищей. Так же и Сталин ввиду угрозы Гитлера годами был образцом демократического политика.