Как слеза в океане
Шрифт:
— Ваше мнение в данный момент меня ничуть не интересует. Я вижу, что вы здесь, потому что здесь пока еще нет Гитлера. Вы улизнете отсюда морем, как только нацисты подойдут ближе. Противоречие между вашей политической формулой нейтралитета и вашим страхом перед Гитлером и вашей надеждой, что его побьют другие, мне глубоко отвратительно. Так не будем же говорить об этом. Я должен отсюда выбраться, я хочу отсюда выбраться, я не признаю нейтралитета!
— Вы отреклись от революции и стали французским шовинистом. Но я остался тем, кем был, — здесь, в Марселе тысяча девятьсот сорокового года, я тот же, что и в сталинских застенках.
Миллер стоял спиной к окну, наблюдая за обоими. Он с болью чувствовал, что связь, объединяющая их, сильнее вражды, выражающейся в словах, которые он не очень-то понимал. От него ускользал смысл намеков. А потом вдруг тон их изменился, американец не сразу заметил, что они переменили тему. Беллак сидел совершенно разбитый, с побелевшим лицом и широко раскрытыми глазами. Фабер очень прямо сидел на стуле просителя, он был весь красный, только губы остались бесцветными. Они непрерывно шевелились, но так слабо, что Миллер только диву давался, как отчетливо срываются с них слова.
— Вот в таком же одиночестве умерли наши лучшие друзья, вы знаете это, Беллак, ибо поистине одиноким чувствуешь себя лишь при виде друга, обернувшегося врагом в момент, когда все зависит только от него. Нас еще осталось несколько сотен во всем мире, а может, счет уже идет на дюжины. Мы сами виноваты в том, что нас так мало. Вы, Беллак, помогали подавить кронштадтское восстание. Вот так же, как я сейчас сижу перед вами, сидел передо мной человек по имени Милан Петрович. Еще не наступило утро, а он уже знал, что он погиб. Спустя всего несколько месяцев его переехал скорый поезд Берген — Осло, но еще до того мы отравили его смертельным ядом одиночества — по политическим причинам, веским причинам. Я виноват в смерти старого друга, он хотел спасти меня и себя, а я ему помешал. Он умер как собака, выгнанная из дому в пургу. И кто вам сказал, Беллак, что я хочу спастись? Чего мне недостает в качестве последнего доказательства, что я уже ни на что не гожусь, что я теперь имею право от всего отречься? Но если я сейчас уйду, значит, я — ваш Милан Петрович, а вы…
— Не уходите, Фабер, нам надо все вместе обдумать, — перебил его Беллак слабым голосом.
— Я знаю это, Беллак, один из нашей дюжины как-то сказал: бывают сердца, которые боятся заблуждения, которые слишком трусливы, чтобы трусить. Нам нечего обсуждать.
Он вышел и, пройдя мимо множества ожидающих просителей, стал спускаться по лестнице, держась за перила. Его окликнули, он прибавил шагу, вышел из здания комитета и поспешил свернуть за угол.
Он спустился в гавань, к своей скамейке. Обрадовался, что она свободна и, значит, вся принадлежит ему, на ней он был вроде как дома, мог просидеть хоть целый час — другие сейчас наверняка обедали. День был душный, облака заволакивали солнце, его невидимые лучи обжигали и раздражали, как комариные укусы. Хлеб зачерствел. Его с трудом можно было откусить, а во рту у Дойно пересохло. Он лег на лавку, закрыл глаза. Ему хотелось немного отдохнуть, а потом уйти из города. Теперь он был спокоен и обдумывал тексты писем, которые еще должен был написать. Маре и Джуре, доктору Менье, Релли. Без certificat d’h'ebergement [132] , который они ему прислали, он не мог бы демобилизоваться. Вероятно, они ждут его.
132
Свидетельство о предоставлении жилья (фр.).
— Простите меня, я уже четвертый раз прохожу мимо вашей скамейки. Неужто я и впрямь обознался?
Дойно открыл глаза и сел. Перед ним стоял человек внушительного вида, хорошо одетый, в прекрасно сшитом темно-синем костюме, в белоснежной крахмальной сорочке, в руке он держал элегантную шляпу. Он назвал себя — инженер, доктор Генрих Либман. Нет, он не обознался, он знаком с Фабером, они встречались в Берлине, в Гамбурге и в последний раз — в Париже.
Обрадованный, он сел, отер лицо шелковым платком и затем элегантным жестом аккуратно положил его на место.
— Должен заметить, что у вас есть чему поучиться. Впрочем, я всегда это знал, даже моя жена иногда говорила о вас в этой связи. Вы укрылись в самом сердце Марселя, где вы просто облачились в костюм, в котором вас никто и не узнает. Я завидую вашему courage [133] . Вот уже три часа я знаю страшную новость, и с той минуты я словно парализован. А вас, вероятно, уже рано утром уведомили? Я угадал?
Лишь через несколько минут удалось выяснить, что же имеет он в виду. Он «из достовернейшего источника» узнал, что прибыл первый список, где фигурируют эмигранты, выдачи которых требует Германия. Либман уже видел «абсолютно надежную копию» этого списка, нашел там свое имя и среди прочих имя Фабера.
133
Мужество (фр.).
— Статьи договора о перемирии, касающиеся высылки, ни в коей мере не могут касаться меня, я никогда не был гражданином Германии, — сказал Дойно.
— Французов это не смутит! — возразил Либман. — Вы их еще не знаете!
— Так или иначе, но меня никто никому не выдаст, если я этого не хочу. А я не хочу, — с улыбкой заметил Дойно, видя, как размокает от пота крахмальный воротничок великана.
— Я знаю, почему вы так говорите. И рассматриваю как незаслуженное везение то, что встретился сейчас именно с вами. Вы могли бы меня спасти, так же как и себя. Скажите, дорогой мой друг, могу я пригласить вас к Dejeuner? [134] Сейчас уже поздно, но у меня с утра пропал всякий аппетит. Я метался как отравленная крыса.
134
К завтраку (фр.).
В ресторане ошибка Либмана прояснилась. Он видел в Фабере «в высшей степени важного» представителя русских, полагал, что он может в любой момент раздобыть русский паспорт и тем самым иметь возможность спастись, по морю переправиться в Россию. Почему бы Фаберу не походатайствовать и за него? Разумеется, он был капиталистом, совладельцем и генеральным директором очень крупного предприятия, но он был, кроме того, — а только это и надо учитывать — специалистом по электричеству с мировым именем. Политически его может рекомендовать то обстоятельство, что он был ближайшим сотрудником того знаменитого, истинно демократического министра, которого нацисты убили еще задолго до захвата ими власти.
Дойно рассказал ему о своем разрыве с русскими, с момента которого прошло уже целых три года. Разочарование Либмана было так велико, как будто он всю жизнь жил только этой надеждой. Но замешательство его длилось лишь несколько минут, затем он вновь обрел надежду. В конце концов, еще нельзя быть уверенным, что французы захотят считаться с требованиями выдачи, а Гертруда, его жена, в любом случае найдет выход. Пока еще можно скрываться, у него есть родственники в Англии и в Америке, есть и кое-какие деньги и здесь, и за границей. Дойно должен поехать с ним, у него есть уединенная усадьба в департаменте Вар, недалеко от моря. Ведь они сейчас товарищи по несчастью, ему страшно даже думать ехать туда одному. И жена его будет рада гостю, особенно сейчас, когда она узнала такую страшную новость.
Жена Либмана радушно приветствовала гостя. Вероятно, она еще издали заметила мужчин и пошла встретить их у высоких ворот, охраняющих вход в провансальский Mas [135] . Это была высокая, стройная женщина, лет под пятьдесят, строгая красота молодила ее. Она что-то болтала походя — о саде, о расположении дома, о благодати, которую приносит тень, оценить эту благодать можно лишь в южных странах. И все-таки Дойно чувствовал, несмотря на ее самообладание, страшную тревогу и мучительное напряжение этой женщины.
135
Хутор (фр.).
Он оставался у себя в комнате, покуда Либман не позвал его к ужину. Большой стол был накрыт словно для какого-то торжества. Уже садясь, он ощутил нечто странное: все предметы имели как бы двойной смысл, это были вещи и символы одновременно, воспоминания и, может быть, напоминания в игре, полной намеков, где схожее и противоположное так переплелись, что все могло означать все, что угодно. Убожество его одежды было вызовом, так же как было вызовом и это богатство, чистейшей воды спесь и признание упадка одновременно. Тяжелая старая мебель была перевезена сюда из гамбургского патрицианского дома, словно она была воровской добычей. Камчатная скатерть, хрустальные бокалы и графины, голубой фарфор — все это тоже были беженцы. Может, это последняя их ночь в этом доме, так же как этот вечер мог оказаться последним для гостя.