Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Четыре точки. Потом пять точек. Я ничего не понял.

«Мы скоро поедем?» – спросил я.

Я надеялся, что будет сначала шесть точек, потом пять, четыре, три, две, одна – и тут мы поедем. Но проводница просто показала мне две точки и ушла. Пойдет и так.

72-е февраля

Мой сосед приходил, когда я спал, и уходил, когда я просыпался. Так мы с ним и не повстречались. Я только видел его яркие галстуки, разбросанные по его койке, да иногда сквозь сон слышал его писклявое бормотанье. Хотел бы я с ним поговорить? Наверное, нет, от его высокого голоса у меня разболелась бы голова. Я просыпался и засыпал каждые пять минут – наверное, от тесноты и мерного стука колес-колес, ко-лес-ко-лес, колес-колес.

Часы делали тик, но пропускали так.

Мы проезжали слепые города или города, которые просто не хотели на нас смотреть. Другие пассажиры, может, и видели что-нибудь, успевали встретиться взглядом с домом или фонарем, а от меня города, городишки, поселки, станции, полустанки отворачивались, мол, тебе здесь не место, ты, конечно, если хочешь, оставайся, но мы тебя не примем. Мы делали остановки, я выходил на платформу, и вокзалы тут же стыдливо закрывали свои двери. Становилось тихо, все как будто прятались и ждали, ждали: когда я уже снова поднимусь в вагон и он уедет дальше, все равно куда, хоть назад, хоть вперед, главное, чтобы отсюда. Неужто февраль оказался быстрее стального уродца, внутри которого я еду в рай? Добрался до всех моих остановок и всех там перепугал. Надо торопиться! Я не знаю, почему поезд ехал так долго. Вроде бы и прошло – как по расписанию – три дня, но страниц я исписал гораздо больше. Конечно, у меня много новых или встрепенувшихся старых ощущений, пару раз я заходил в вагон-ресторан, когда было черным-черно и тихо, один, без лопаты закапывал душу вином. А потом спал и, когда просыпался, все равно было черным-черно, и не угадать было, сколько я спал, минуту или три часа, и длинный сальный официант с бельмом на левом глазу гадко подмигивал мне, хотя голова моя была бестуманна.

Города были как близнец без лица. Вернее, их вокзалы. Мы подъезжали, и виделся большой город, с червонным заводом и пушистым дымом из него, а вокзал у него был сизый, голубой, и название города над входом было сооружено зелеными широкими, слегка удивленными буквами. Мы подъезжали, и виделся низкий, с редкими домами городочек, с цветами и травами на старых крышах, а вокзал у него был сизый, голубой, и название города над входом было сооружено зелеными широкими, слегка грустными буквами. Мы подъезжали, и не было ни города, ни вокзала, ни букв, только приподнятая над рельсами полоса бетона с перилами, но эхо минувших городов звенело над ней, рождая мираж города, вокзала и широких, слегка мертвых букв над входом. Тогда я отворачивался и ложился спать, даже если еще ярко светило солнце.

Возможно, тот же день

Я привык к ритму путешествия, но спать больше не мог, потому что все мое тело затекло. Я выдавил себя из купе в коридор. К счастью, он был нормального размера. Я постучал по очереди во все двери, но никто мне не ответил, из-за каждой доносился только обычный звук поезда: колес-колес-ко-лес-ко-лес. Мне вдруг показалось, что февраль отступает, не знаю, откуда взялось это ощущение. Снаружи моему телу было так же холодно (а я еще и забыл снятый пуховик в купе), но внутри уже было теплее. Я приободрился, мне захотелось пройтись. Мне хотелось движения, хотелось отвлечь себя от неуходящего холода, убедить, что вся эта поездка с ее раздерганным началом была – а вернее, только будет – не зря. Я вышел в соседний вагон, страшно трясясь, будто ожидал, что за этой дверью поезд заканчивается. Но он не закончился.

То ли 72-е, то ли 73-е февраля

В вагоне-ресторане было шумно, но не от еды. Люди, число которых невозможно было подсчитать в площадной тесноте, собрались у столика в центре вагона, нависали друг над другом, висели на плечах, кричали что-то непонятное и дикое. Заботливый длинный официант, очень сальный и очень надушенный, с бельмом на левом глазу, подсказал, в чем тут дело: играли в шахматы. Чешский гроссмейстер, карлик (про себя я прозвал его Карлом, и вороны за окнами поезда тут же согласились, одобрительно закаркав, и получился – каркающий карлик Карл), в обесцветившемся пиджаке, худенький, нервненький, скрытый, как за щитом, за хозяйничающей у него на оспинном лице бородой, играл против оравы аргентинцев. Аргентинцы были не шахматисты, а рапиристы, все как на подбор – высокие, крепкие, шумные, с красивыми возмущенными бородами и дерзкими усами и несоразмерными их пышным, сытеньким телам маленькими ладошками. Аргентинцы проигрывали один за другим, кто-то уже сбегал из вагона за рапирами, кто-то их сдерживал. За окном были влажные горы. Чех перескакивал (ну чисто ворона) от стола к столу, со зловещим изяществом двигал фигуры. Вокруг поезда шел мелкий убаюкивающий дождик, очень подходящий моменту. Предводителем у аргентинцев был высокий напомаженный старик с повадками человека, в юности весьма вольно соблюдавшего закон. Он оспаривал каждый ход чеха, требовал объяснений, возмущался и затягивал время и только поэтому сидел за столом дольше других, хотя его игра почти совсем не продвинулась. Игра была слишком предсказуема, ее итог ясен, и даже голодный блеск черно-масляных глаз и намасленных рапир не мог ничего изменить. Вождь-старик даром что в юности был опасен и яростен – по всему видно, с годами утратил дух и начал умирать душой. Я пошел в следующий вагон, и он тоже был, тоже оказался на месте. С пропастью мы снова разминулись.

* * *

В вагоне пахло сыростью и бесполезной мудростью, такой противной, от тщетных попыток понять которую кружится голова. В вагоне не было окон и шел дождь. Забавно получается: в вагоне с шахматистами были окна, а дождь был снаружи. А тут не было окон и дождь шел внутри. Спасаясь от него, несколько слонов держали в своих хоботах крепкие черные зонтики. Слоны были в черных костюмах, очень неброских и очень дорогих, на головах под зонтиками надеты были черные котелки размером со средний тазик. В обычных, человеческих, только очень больших и грубых руках некоторые слоны держали газеты и книги, но большинство просто смотрели прямо перед собой. Наверное, дождь так действует на их мозги, подумал я тогда, не знаю отчего, и поздоровался. Никто мне не ответил, только дождь, старательно до этого обходивший меня стороной (даже вода на полу быстренько расступалась перед моими ботинками), приблизился и помрачнел, как собака, которая ничего не понимает, но готова за хозяина перегрызть горло кому угодно. Я побежал к выходу в следующий вагон. Ни одна слоновья голова не повернулась за мной. Только древняя бесполезная мудрость неловко и несильно пихнула меня на прощанье между лопаток.

* * *

В этом вагоне читали стихи. Точнее сказать, один человек читал, остальные смеялись. Не над ним, а благодаря его стихам. Слонов не было, и дождя тоже, но было ярко от золота и богатых, беззастенчивых улыбок. Поэт был русский, с пушистыми, слабыми волосами и нежной бородой слабохарактерного человека; аудитория была французская, гортанная и горластая, настроенная к поэту, как публика бывает настроена к экзотическому, но безобидному животному в зоопарке. Поэт, по виду, об этом знал, но глаза его горели: он наслаждался случайным успехом и снисходительностью дюжины хохотунов, которые, я думаю, тогда ему виделись толпой. Пусть наглой и дурацкой, но его толпой. Она-то думала, что существует сама по себе, каждый в ней – по отдельности, но поэт знал, в тот момент, когда все смеялись и хлопали себя от смеха по ляжкам, знал, что эта толпа – его. Он опрыскивает ее своим талантом, а она и рада, хоть и понимает только десятую часть его стихов. Я не знаю, что понимали французские пропойцы (они пили очень много шампанского, пустые бутылки катались по полу из стороны в сторону, и нужно было быть очень аккуратным, чтобы пройти из одного конца вагона в другой, не свернув себе шею) в русских стихах, но смеялись они искренне, хоть и противно. А стихи были хорошие, похабные, конечно, развлекательные, но даже в них чувствовался талант, уже осознанный поэтом, но еще не укрощенный. Не беда, подумал я, он молод, все еще будет. Послушал, посмеялся и пошел дальше.

* * *

В следующем вагоне стояла такая тишина, какая бывает только после того, как долго плакали и воздух стал сонный и болезненный. Люди стояли вокруг гроба и держали в руках горящие свечи, больше света не было. Все вокруг было как на голландской картине, коричневое и черное, и как бы не сегодняшнее. Я продвинулся к гробу, стоявшему без крышки на каких-то ящиках, аккуратно, чтобы никого не задеть своим плечом и никого не обидеть своим любопытством. В гробу вместо покойника лежал сахар и больше ничего до самых краев, как в стакане. В свете свечей сахар казался золотым и медовым и немного блестел. Люди стояли смирно, даже не переступая, будто окоченевшие и не сводили глаз с содержимого гроба. Только их коричневые квадратные лица зыбко дрожали, сомневались, что ли, стереть себя или остаться. Ах, впрочем, это наверняка было от света свечек. Люди-жабы стояли и смотрели на сахар в гробу. Сахар в гробу. Я тоже смотрел на него, как он блестит, мигает, веселый и мертвый, думал я увидеть в его отжившем блеске какую-то тайну или хотя бы намек на шутку, на какую-то многозначительную недосказанность. Но ничего в нем не было. Просто сахар в гробу лежал вместо покойника. И мне подумалось вот что: либо эти жабы видят настоящего покойника, а мне он видится сахаром; либо покойник куда-то отлучился и все его ждут, а когда он придет, вытрясут, выедят сахар, а на его место положат мертвеца и закончат этот странный ритуал; или покойника пока еще и нет вовсе, все живы, но ждут сворачивающих сердце в кровавый комок новостей. А может, это и не похороны вовсе, а, скажем, прощальный ужин. Откуда мне знать? Я ничего не знаю.

* * *

Еще один вагон. Очень длинный, как два или три, или, может, даже четыре вагона подряд. Люди в нем, все очень разные, на разный лад взволнованные, стояли в нервной и неровной очереди, периодически ругались, дергали друг друга за волосы и давали по шее, но строя не ломали. Я встал последним и спросил у того, кто был последним до меня (серенький маленький мальчик со старушечьимм лицом), могу ли я пройти к выходу из вагона. Мальчик-старушка посмотрел на меня со злыми слезами и велел стоять. Назад поворачивать я не хотел, уверенный, что за этим-то вагоном точно обрыв, черный и тупой, поэтому стоял. Людская цепочка двигалась медленно, на одного, кто отстоял свое, тут же приходился новенький. За моей спиной все прибывали люди. Из обрывков однообразных, давящих, истеричных разговоров я выяснил, за чем была очередь. Люди стояли на прием к кукушке.

Кукушкой называлась очень красивая женщина с глазами цвета неба вокруг месяца в полнолуние и фиолетовыми сосками (была она полностью голая), кожа у нее была белая, светящаяся, а волосы черные, которыми хотелось задохнуться. Она стояла ровно и бессмысленно, как статуя, а вокруг нее ползали грязные молчаливые младенцы, а сама она могла только кукукать в лицо подходящим просителям. Она не говорила, почти не моргала и дышала даже, кажется, очень редко и неглубоко, и взгляд ее полнолунных глаз был тих, и пуст, и сфокусирован где-то далеко, думаю, где-то за очередью, за поездом, за этим миром. Красавица была, ясно, дебилка. Очередь к кукушке была такая длинная, что некоторые умирали прямо в ней, а тем, кто доходил до пророчицы, от «ку-ку» доставалось, бывало, только «ку» или «к», а некоторым и вовсе только вертикальная палочка от «к». Тех, кто умер, без ритуалов, наскоро выталкивали из очереди еще до того, как они успевали упасть на пол. И радовались, радовались, что очередь для кого-то стала короче. Те, кому досталось от кукушки хоть что-то, уходили в дверь за ней, кто плача, кто в гневе, кто весь остекленевший, довольных не было ни одного. В итоге дошел и я, кукушкин взгляд вернулся из далёка, она посмотрела на меня, обрадовалась, как мне показалось, поперхнулась и умерла. Меня, разумеется, тут же захотели убить. Теперь я стоял первый, и все, кто был за мной, считали, наверное, что я украл, присвоил все невыкукушенное слабоумной пророчицей. Мог ли я что-то объяснить этим самообманутым страдальцам? Сказать, что это все февраль, что я ни в чем не виноват, что мне, так же как и всем оставшимся, теперь неведомо мое будущее? Дверь в следующий вагон была ближе, и я предпочел сбежать, а не объясняться.

* * *

Странно: я захлопнул дверь и всех недовольных, обреченных на незнание срока собственной смерти людей как отрезало. Как в плохом фильме, вместо того чтобы бежать или звать на помощь, я подпирал межвагонную дверь спиной и испытывал почти облегчение от покалывающей пустоты в голове. Лишь на какую-то секунду, даже меньше, на вздох секунды, когда стрелка часов только собирается сделать конвульсию от одной цифры к другой, я подумал о том, что зря сбежал. Вот что было бы, останься я в вагоне с людьми, желавшими посчитать остаток своей жизни? Дал бы меня им на растерзание февраль? Или это он подтолкнул меня к выходу, когда разгневанные, заплаканные пассажиры готовы были убить меня? И если он меня так вот хранил, то почему: из-за внезапно проснувшегося человеколюбия или инфантильной гордыни (не дам, мол, мое, мое!)? Должен ли я тогда чувствовать себя опостылевшей игрушкой, которую во время уборки не выкинул повзрослевший хозяин, потому что она о чем-то напомнила ему, сильно и неожиданно, взволновала его уже недетское, забывшее детство сердце чем-то ранним и чистым, размытым чувством, нечетким воспоминанием? Я напомнил себе (вообще я часто спорю с собой за неимением компании, примеряю на себя роли собеседников обязательно с полярными точками зрения, чтобы спор был жарче и, иногда, даже подлее – как настоящая битва. Просто не все записываю), что в отличие от игрушки я имею волю. Я сел на поезд, я еду в город-рай, я, я – я сам все это решил!

Поделиться с друзьями: