Капкан супружеской свободы
Шрифт:
Я подозвала коменданта поезда (муж совсем не обращал на меня внимания, увлекшись разговором с людьми) и попросила его срочно доставить к нам в вагон «указанную особу». «Это приказание товарища Родионова», – многозначительно добавила я, кивнув в сторону Николая. Привыкший повиноваться приказам, человек быстро подошел к солдату, и я тут же уловила в воздухе флюиды ссоры, ненависти, резкой перепалки. Солдат, похоже, не хотел отдавать Анну, даже в полутьме было видно, как попеременно то бледнело, то краснело его лицо, и до меня то и дело долетали отголоски грубого мата, от которого я давно уже отучилась краснеть в своей кочевой жизни. Наконец сообразив, видимо, что с приказанием Родионова лучше не спорить (надо отдать должное моему мужу: потом, когда он узнал всю эту историю, ему и в голову не пришло упрекнуть меня за мою неожиданную самодеятельность), солдат нехотя отпустил Анечкин локоть, и спустя несколько мгновений она вместе с дочерью уже стояла в нашем тамбуре. Несколько коротких восклицаний, недоверчивый и отчаянный взгляд, искра узнавания в измученных глазах – и вот мы уже крепко обнимаемся, и она громко плачет у меня на груди, не в силах сдержать свое горе. Горе – и в то же время радость от фантастического, странного, нежданного спасения. И девочка плачет тоже, не понимая, что происходит вокруг, и только чувствуя рядом с собой слезы и боль матери… Мне казалось, что обе они пытаются выплакаться за долгие дни, когда не могли, не смели дать волю своим чувствам, и что только рядом со мной они обрели наконец надежду и призрачный, слабый отблеск душевного покоя.
Все, что рассказала мне потом Аня Лопухина (теперь она, впрочем, давно уже Волошина, но для меня, в моей памяти, по-прежнему носит милую девичью фамилию, под которой я помню ее с детства), – трудно, почти невозможно передать словами. Ее история – любовь и боль, которыми переполнена современная история нашей многострадальной России и за которые мне так трудно простить Революцию, вызванную к жизни нами же. Я запишу лишь то, что сумела понять из ее сбивчивого, перемешанного с мучительными паузами, залитого слезами рассказа, – запишу, как сумею и как выдержу.
Часть, где служил ее муж, шла на соединение с Деникиным. Это было где-то поблизости; она не могла назвать точно ни названия станицы, ни дня, в который произошло непоправимое. Петр Волошин, всегда считавший, что, заботясь о своих солдатах, офицер заботится о себе самом и о той баталии, которую нужно выиграть, делал все, чтобы донести до бойцов идею и принципы Белого движения. И, надо признаться, ему это удавалось: в полку Волошина практически не было дезертиров, а на любые большевистско-агитационные речи волошинские солдаты отвечали жестко и однозначно, как научило их тому время: пулей или штыком. Однако военное счастье отвернулось от них, и часть попала в засаду. Волошину удалось уйти; он шел на юг, надеясь найти своих и снова встать в строй, – и не смог устоять перед искушением появиться в N-ске, где уже прочно стояли красные и где жила и ждала его Анна с маленькой Олечкой, снимая флигель у старых знакомых отца. Он знал, что в те дни хозяев дома не было на месте, и надеялся, тайком повидавшись с семьей, снова отправиться в путь… Однако человеческое предательство – теперь уже никто не узнает, чье именно, – помешало его планам и навсегда погубило Волошина.
– Ночью они ворвались в дом, – говорила Анна монотонно, едва слышно и так неестественно спокойно, что чудовищное это спокойствие не могло не пугать меня и не наводить на мысль, что с ее психикой не все ладно. – Нас вытащили во двор; Олечка громко кричала и плакала, и я перестала понимать что бы то ни было, только чувствовала: холод… снег… крики… чужие, незнакомые лица… Я успела накинуть что-то на дочку, а сама оказалась совсем раздетой. Люди, которые арестовали Петра, ничего не знали о нем; им просто сообщили, что здесь ночует белый офицер, давний знакомый хозяев дома. И, может быть, именно это заставило его придумать легенду, которая спасла нас с Олей.
В темном сарае, куда их затолкнули после ареста, после криков «В расход этих буржуев! Нынче не старое время, теперь наш черед судить да расстреливать!», после всех ударов, толчков и оскорблений Анна словно окаменела. Она плохо ориентировалась в происходящем; мир, в котором она жила до сих пор – несмотря на все потрясения, все войны и революции, – был таким теплым, таким защищенным любовью, верностью и надеждой на лучшее, что теперь она совсем потерялась. А Петр молча привлек к себе плачущую, замерзшую, до смерти напуганную дочку и просидел так почти до утра, хмуро и настойчиво что-то обдумывая.
Жена боялась нарушить это молчание и ни за что на свете не промолвила бы ни слова, если б перед самым рассветом небритый, полуодетый, страшный, но смертельно родной человек не озарил ее странным и радостным голубоватым светом вдруг поднятых, ласкающих взглядом глаз.
– Ничего не поделаешь, родная, – сказал он так, будто отвечал на только что отпущенную ею реплику. Словно и не было многочасового молчания, словно вели они тихую и неспешную беседу в ее старой гостиной, у камина, под немолчный бой старинных часов. Били, разумеется, не часы, – била канонада, но Анне Волошиной так хотелось вернуть прошлое, что она готова была забыть обо всем и только слушать его голос и смотреть, смотреть, смотреть на него… – Ничего не поделаешь, так уж сложилось. Теперь послушай меня…
И дальше Петр стал говорить страшное. Что бы ни случилось, внушал он ей твердым и холодноватым тоном, что бы ни произошло со мной на твоих глазах, – ты не знаешь меня. Ты не моя жена, а Олечка – не моя дочь. Вы просто гостили в этом доме и просто дали приют человеку с приличной внешностью, отрекомендовавшемуся старым знакомым хозяев. Одно дело – просто богатая дамочка «из бывших» и совсем другое – жена белого офицера, только что пойманного и приговоренного военно-полевым судом, понимаешь? Если вы с Олечкой сыграете свою роль правильно, они поверят нам. Только в этом случае у меня есть шанс спасти вас…
– Он так и сказал: у меня есть шанс спасти вас, – продолжала Анна, по-прежнему глядя куда-то вдаль невидящими, слезящимися глазами. – Как будто бы от него еще что-то зависело, как будто бы он, мужчина и офицер, по-прежнему мог отвечать за все происходящее вокруг, за судьбу нашей семьи, за жизнь жены и дочери… Он не хотел понимать, что человек не способен бороться с лавиной, стихией, что даже великан был бы бессилен перед случившимся и что ничто уже не может спасти нас. Я говорила ему какие-то правильные слова о Боге, о церкви, нашем браке и о том, что жена должна следовать за мужем, и, значит, мы должны разделить его участь. Но он был непоколебим.
Еще бы, горько усмехнувшись про себя, подумала я в этом месте Анечкиного рассказа. Петр Волошин просто слишком хорошо знал, что революция – это голодный зверь, жаждущий напиться чьей-то крови: любой, все равно чьей, но обязательно горячей и свежей. И если кинуть зверю эту жертву, напоить его досыта, удовлетворить его страстное, ненасытное желание власти, смерти, чужой муки, то есть еще шанс спасти остальных невинных. Потому он и совершил невозможное: нашел такие слова, которые заставили жену в эту минуту повиноваться ему и поклясться, что она все сделает так, как он просит. А потом он встряхнул за плечи маленькую, испуганную девочку и сказал ей прямо в плачущие глаза: «Ты тоже не знаешь меня. Я чужой. Я плохой, злой, понимаешь?.. Твой отец был хорошим человеком, Олечка. Я – не он».
Она была еще слишком мала, чтобы спорить и сопротивляться, так что своего Волошин добился быстро: он напугал малышку еще сильнее, еще смертельнее… А потому, когда дверь наконец распахнулась, ворвавшиеся в подвал люди увидели, как разбросаны по разным углам, отчуждены и молчаливы друг с другом белый офицер и молодая печальная женщина, обнимающая горько плачущую дочку.
– Нас выволокли на улицу, на снег, – говорила Анна, точно рассказывала обо всем этом не мне, а Богу, давая ему последний и страшный отчет. – А потом все было как во сне. Кто-то кричал: «Бей буржуев!», кто-то вопил: «К стенке офицера и его суку! И их отродье туда же», кто-то просто смеялся полупьяным, звериным смехом, огрызаясь и постреливая в воздух… Солдат в потрепанной шинели, размахивающий «наганом», грязный, цедящий слова сквозь зубы, – он был теперь новым хозяином жизни, и моим хозяином тоже, и хозяином нашей общей судьбы. Я никогда не забуду его лица.
– Олечка тоже видела все это? – спросила я Анну тихо, едва осмеливаясь заговорить. Но пауза, повисшая в вагоне, была такой томительной и страшной, что я должна была – не смела иначе – вырвать подругу из плена воспоминаний о той минуте.
Она вздрогнула, повернулась лицом к дочери, которая, умытая и накормленная, давно уже сладко посапывала рядом с моей Асей, и медленно, точно припоминая что-то, сказала:
– Надеюсь, что нет. Не видела. Побоев отца, во всяком случае, точно. Я спрятала ее голову под свой платок, который успела накинуть в прихожей перед тем, как нас вытащили из дома. И еще зажала ей ушки ладонями. Она дрожала мелко-мелко, как зверек, попавший в капкан. Но не видела, не видела, не видела…