ЖАНРЫ

Шрифт:

Беспокойство Ваше, что строки Ваши не нашли бы нас, было напрасно. Почта (безденежная, разумеется) ходила и в отряд хоть поздно, но довольно верно, а если б перевели меня куда-нибудь, я бы оставил на почте указание, куда доставлять мне письма, почему и вперед не печальтесь о сем. Посылки чаю и еще на 50 р. получены, сердечно благодарю за них. Но от Греча денег не получал за новый год. Сюда прислан был новый почтмейстер для поверки растрат умершего (замотавшего кучу денег), и оказалось, что этот поверщик размотал вновь довольное количество. В том числе, кажется, попались 500 р., на имя Ивана Петровича от г-на Андреева посланные. Но как я не имею от Андреева о сем уведомления, то не считаю себя в долгу у «Пчелы».

Все это, правду сказать, весьма порасстроило мои финансы, да как быть! Между тем я получил 350 р. за часы, которые впоследствии оказались полученными в Петербурге Е. П. Торсон (хорош порядок почты — сами не знают, что делают), я объявил о сем, прося зачесть за другие утраты. Петрушиных за посылку 120 р. еще не платят. Говорят, они в Кизляре, но я у них добуду волей и неволей. Известите в 120 ли или в 200 руб. была она оценена? Я, слава Богу, здоров, живу своим хозяйством и время провожу менее скучно, ибо нашел гостеприимный дом, где меня любят и ласкают; достойное прелюбезное семейство*. Начав писать о деле, прошу Вас поблагодарить г-на Андреева и Николая Ивановича Греча за предложение издать мои повести; я не могу и не желаю найти лучшего издателя. Пусть приступает к делу с Богом: под названием «Повести Александра Марлинского». В первой части (часть в пятнадцать или двадцать листов) поместить «Испытание», «Замок Эйзен», «Вечер на корабле» (помещенный в «Волшебном фонаре»)*, «Листок из дневника гвардейского офицера» (из «Приб<авлений> к „С<ыну> о<течест>ва“»)*, где описывается сон, будто я попал к разбойникам (она напечатана с буквами «А. Б.»), назвать ее «Ночь в лесу». Я думаю, это составит нужное число листов, если нет — прибавить «Часы и зеркало». Во 2-й части поместить «Наезды», «Красное покрывало», «Рассказ офицера, бывшего в плену у горцев» (из «Тифлис<ских> ведом<остей>»; об поправках я пришлю листок)*, «Страшйое гаданье». Или, выкинув «Рассказ», — «Лейтенанта Белозора». В 3-й части будет «Вечер на К<авказски>х водах» целиком, ибо окончание я снова принялся писать и пришлю для «С<ына> о<течест>ва»*. Каждую часть я думаю пустить по пять рубл. и врознь, так что выпустить одну, кончив по ней счеты, потом издать другую и, по мере накопления новых, далее и далее. Титул можно дать и другой, напр<имер>: «Сочинения А. Марл<инского>», — это лучше, ибо тогда можно будет мешать и не повести*. Прошу снестись с ним об этом поскорее и, уполномочив его, известить меня о сделке, — деньги мне нужны. Скажите ему, между прочим, чтобы за последнюю треть удержал мне уплату. Если я не выставлю должное число листов, пусть за оное вычитает из нее по 60 р. за лист. Я не хочу даром брать денег. Еще тысячный раз спрашиваю, получил ли он повесть «Латник»? Выручку за первые экземпляры — на уплату издержек издания; прочие, кушами в 500 р., пересылать мне. Об остальном дам знать.

Прилагаю письмо брата Петра и, прося не забыть от меня петровских братьев, целую ручку Вашу, добрая, почтенная, любезнейшая родительница, и с пожеланием Вам счастья есть горячо любящий Вас сын

Александр Бестужев.

16. Н. А. Полевому*

Дербент. 1832 г., февраля 24 дня.

Не знаю, чем-то полно мое сердце, и я принимаюсь за перо, так давно забытое, чтобы писать к Вам, любезный Николай Алексеевич, — авось мне станет полегче. Неизмеримо давно не получал я от Вас ни словечка. Читаю, что Вы меня хвалите часто в печати…* но я бы во сто раз был довольнее, если бы Вы бранили меня на письме, — только бы писали ко мне. В этом обширном мире, в котором жил я, в котором живу еще мыслию, развилась пустыня для меня: старых друзей нет… новых не наживают в мои лета и в моих бедах! Многие ценят слишком высоко мои сказки, никто — меня самого, никто — моей печальной истории! Смею думать, однако, что Вы составляете исключение из этого ледяного правила света, и потому люблю с Вами говорить о себе… Не знаю, эгоизм ли это, порожденный шумным одиночеством, или похвальное желание быть известным хоть одному в мире человеку, но человеку. Обнажая себя со всеми своими пороками, мне кажется, я прибавляю страничку к книге познания сердца человеческого, столь многогранного, столь всевидного. Я не имею и пустой застенчивости скрывать добрые мои качества, — это значило бы нарекать на человечество, давать дурной пример для неопытных, извинение для порочных. Не хвалюсь своими слабостями, но, краснея их, не скрываю их, потому что надеюсь искупить их тем, что во мне есть хорошего.

Итак, я скажу Вам, что с девятнадцатилетнего возраста любовь была маятником всех моих занятий. Она подстрекала, она и удерживала меня на пути познаний, на поприще успехов. Сколько времени бросил я на корм своему ненасытному сердцу!! Более пылкий, чем постоянный, и, может быть, более сладострастный, чем нежный, я губил годы в волокитстве, почти всегда счастливом, но редко дававшем мне счастие. Моя безумная, бешеная страсть палила женщин, как солому, и нередко так же быстро прогорала… я стыдился моих идолов. На беду мою из всех тех, которые владели моими мыслями, не было ни одной, которая бы могла оценить мои дарования и потребовать от меня цельного, создать, или, так сказать, вылепить, из меня что-нибудь гениальное. Многие достойны были изучения в отношении к любви, иные достойны уважения за беззаветную привязанность, но где жажда славы какой-нибудь римлянки, самоотвержение какой-нибудь спартанки! Любила ли хоть одна из них мой ум более моей особы, мою славу более своего наслаждения? Нет, нет… мысли их не летали далее настоящего, мир их, поприще их ограничивалось торжествами щепетильными в мишурном кругу своего общества. Мало есть людей, которые бы так любили женщин, так близко узнали их и так мало в них нашли. «Give them a sugar-plump and a looking-glass and they would be perfectly glad» [314] , — сказал Байрон * . Я не совсем с этим согласен, но убежден опытом, что в их душе недостает несколько октав, равно для понятия, как для чувства. Любовь прикладывает печать идеала красоте, но красота — позолота, и мы часто уверяемся со вздохом, даже прежде чем слиняет она, что взяли медь за золото… и хорошо еще, если медь, а не свинец. Со всем тем грех сказать, что время любви моей было погублено. Не спрашивайте меня, многому ли я выучился, много ли написал, но сколько жил я тогда? И в удушливом газе света, и в мраке темницы, и в сибирском холоде, и под жарким небом Закавказья она дарила меня минутами, похищенными у неба. Только вино любви могло упоять меня до забытья, до самозабвения. Правда, надо было иметь такое щедрое воображение, как мое, чтобы одевать в воображаемые совершенства действительные пустяки, но я всегда любил себя обманывать, когда обман дает истинное наслаждение. «Le monde de chimeres est le seul qui est digne d'etre habite» [315] , — писал Руссо * . Верю.

314

«Дайте им сладости и зеркало — и они будут счастливы» (англ.).

315

«Только мир химер и заслуживает быть населенным» (фр.).

Все это огромное предисловие пришито к пробелу… Но Вы прочтете этот пробел. Вы поймете, почему я так ленив теперь. Не браните меня: молодость моя улетает, и я хочу вырвать у нее последние цветы… дайте мне хоть еще раз поиграть жизнию… а там? Пусть будет, что будет. Нового года «Телеграфа» еще не получил: жду с нетерпением. Помнится, я писал к Вам, что Надеждин прислал мне журнал свой, прося повестей за какие угодно мне условия*. Не люблю новых связей и по природе, а с таким журналистом, как издатель близорукого «Телескопа», и подавно. Отыгрался комплиментами и условными обетами. Все более уперся на дружбу с Вами и Гречем, давно заключенную. Не погневайтесь, что немножко похвастал. Что сказать о себе? Я все еще, как Навуходоносор, осужден пастись с быками и есть травку-муравку, включая в то и словесность нашу*. Вышел новый роман «Марина». Кто, скажите пожалуйста, поддоброхотил его публике… не великий ли знакомец?* Я, однако ж, виноват против него. В одном из писем к Вам сказал, что он нашел змей и лягушек в генваре месяце… по справкам оказалось, что он чародействовал в марте и резал не свинью, а кошку. Во всяком случае я вызываю самых искусных колдуний найти змей и жаб в марте под Москвой! Я чай, и в Милютиных лавках не найдешь*. Еще вопрос: что такое «Рудый Панько» и что за повести его?* Об них так расхлопали журналы, что не знаешь, чему верить. Жаль Вельтмана: он, кажись, принял два сгиба в изложении и в вымысле и все играет на один и тот же лад — много мыслей, но они насыпаны, а не связаны, и потом преувеличение не имеет границ; Искендар таков и должен быть, но Мстислав странен в его хитоне*.

Я думаю, Вы виделись уже с дербентским жителем Аграимом, несколько обрусевшим татарином*. Пожалуйста, послужите ему советом и знакомством своим. Между прочим, он имеет поручение купить для здешнего коменданта, майора Шнитникова, добрейшего и благороднейшего человека, новую коляску, ценой от 1500 до 2000 рублей. Руководите его в сем деле, это приму я себе в большое одолжение. Коляску нужно с дорожными ящиками. Комендант хотел было позволить Аграиму в ней возвратиться, но я думаю лучше послать водою в Астрахань. Это будет сохраннее. Если найдете и Вы так же, то, прошу, уладьте это повернее. У меня только одна надежда на Вас. Братца Вашего, Ксенофонта Алексеевича, от души обнимаю, но, признаюсь, целуя, немножко укусил бы за то, что он ни о себе, ни о Вас не дает вести. О, беззаботные!.. На второй неделе буду говеть — и тогда помолюсь, чтобы Всевышний сохранил Ваше здоровье и с ним вместе память в Вас о многолюбящем Вас

Александре Бестужеве.

17. К. А. Полевому*

Дербент. 15 марта 1832 года.

Крайне дивлюсь, любезный и почтенный Ксенофонт Алексеевич, кому вздумалось сочинить в Москве, будто я убит! Вестовщики рано меня отпели; назло им я живу себе до сих пор, и какое-то уверение таится в груди, что я буду жив еще сколько-нибудь времени. Так по крайней мере сдается мне всякий раз, как иду в дело. Очень верю, что Вам была не радость подобная весть*, ибо верю, что семейство Полевых меня любит: из чего бы Вы стали меня обольщать! Благодаря Бога я в таком теперь кругу, что могу безошибочно вверяться немногим лицам, ко мне обращенным. Насчет русских солдат Вы не совсем верное имеете мнение, хотя оно и близко к правде. Солдат наш очень неохотно идет в огонь; но хорошо стоит в нем, и, как вы думаете, отчего? Он не умеет уйти и лезет на верную смерть оттого, что не смеет ослушаться. Впрочем, русский солдат доступен всем высоким чувствам, если б умели их возбуждать заранее… Пример и красное слово увлекают их, и чудная вещь: имя полка, имя роты, известной искони храбростью, как будто перерождает трусов в бесстрашных. Впрочем, я знал многих солдат, которые так же радостно идут в дело, как в кружало*. Дениса Давыдова судите <Вы> по его словам; но, между нами будь сказано, он более выписал, чем вырубил себе славу храбреца. В 1812 году быть партизаном значило быть наименее в опасности, нападая ночью на усталых или врасплох. Притом французы без пушек и вне строя нестрашные ратники. Это не черкес и не дали-баш, который не задумается вступить в борьбу с пятерыми врагами. Между прочим, я был дружен с Николаем Бедрягою, который служил с Денисом в 1812 году. Он говорит, что они могли бы в тысячу раз быть полезнее, если бы Бахус не мешал Марсу. В 1826 году, хоть он и пронесся в горах около Арарата с шайкою грузин, но там не было сборищ куртинцев, и потому они не имели даже ни одной стычки. Я не отнимаю, впрочем, ни славы, ни пользы у Давыдова: он очень хорошо постиг свое ремесло; однако я бы желал видеть и сравнить его с здешними наездниками. Я думаю, что он показался бы школьником в сравнении с ними. В мире все относительно. Я очень люблю его, но он принадлежит истории, а история есть нагая истина…*

Но я заболтался и забыл благодарить за все Ваши хлопоты. Стекло, на беду, слишком плоско и придавливает стрелки. Надо будет снова ждать три месяца. Вестей и сплетней жду от Вас (по литературе, разумеется). Дома теперь отдыхаю один, ибо сожитель мой уехал, слава Богу! Предобрый, но пренесносный человек, тем более что влюблен; а я не знаю в свете скучнее людей, как влюбленные. Здоровье мое недурно; ленью подобен я богам гомеровским. Вот все, что на этот раз попало под расколотое перо желающего Вам всего лучшего

Александра Бестужева.

18. Н. А. Полевому*

Дербент. 1 сентября 1832 г.

Долго-долго читал я, почтенный Николай Алексеевич, Ваше последнее письмо и, признаюсь, до сих пор не мог постичь ни его, ни Вас. Положение Вашей души так для меня ново, что я напрасно ищу опоры в минувшей моей опытности, для того чтобы с нее измерить глубину, или, лучше сказать, пучину, Вас поглощающую. Конечно, по нескольким словам, брошенным на ветер почты, нельзя угадать истинной вины Вашей душевной горячки, в которой летаргия и усиленная деятельность не только смежны, но перемешаны; со всем тем, если бы она хоть сколько-нибудь походила на то, что я наблюдал в других или испытал на себе, я бы провидел истину сквозь туман, и вне Вас, и в Вас самих лежащий. Теперь не то. Я смотрю на Вас с двойным сожалением друга и врача, который не только не может помочь Вам, но не в силах и постичь болезни Вашей, — первое для Вашей пользы, второе для пользы общей. Чувствую по себе, что каждый умный и благородный человек может негодовать, видя торжество глупости, но чтобы это негодование падало до отчаяния! — это значит сомневаться в мудрости провиденья, зиждущего тихо, но неразрушимо, и, кажется, я не заметил на характере Вашем этой складки нетерпеливости. Но что же грызет в Вас счастливого супруга и отца, гражданина деятельного и уважаемого, автора и человека, знающего себе цену?.. Не хочет ли пробиться душа Ваша сквозь скорлупу настоящего быта в ту сторону, куда зовет ее природа, — и эта беспричинная тоска (занимаю на час это слово у Шишкова)* есть тоска юноши перед порой любви — к чему и к кому, он еще не знает, не знает даже имени своей болезни, а она уже пилит и душит его, и сердце льется через край, прежде чем он вздумает, полно ли оно!.. Может быть, и в Вас бушует прилив какой-нибудь поздней способности, нового назначения к чему-нибудь доселе неиспытанному… может быть, это творческая лихорадка, которая порой знобит душу чуть не в смерть и потом оденет ее новою свежестью, подобно дереву, после зимы пробуждающемуся в листьях и отдыхающему в плодах… может быть, одним словом, этот хаос — предтеча творения чего-нибудь истинного, высокого, поэтического. Пусть только луч гения пронзит этот мрак, враждующие, равносильные доселе пылинки оживут любовью и гармониею, стекутся к одной сильнейшей, слепятся стройно, улягутся блестящими кристаллами, возникнут горами, разольются морем, и живая сила испишет чело нового мира своими исполинскими гиероглифами, как чело нашего мира избраждено ущельями. Так я думаю и ожидаю — дай Бог, чтобы мои пророчества исполнились.

Но как бы то ни было, если Ваше пламя пожигает нас, оно греет других; оно не гибнет в пустыне, подобно волканам Сибири; но мои искры: они тлеют едва, глубоко под холодеющею золой, и ни одна страсть не раздувает их. Не могши говорить полно, высказывают душу до дна, я не хочу бормотать полусловами. Я бы жаждал плавать, летать — подайте мне море, дайте небо для размаха: я лучше бы утонул, лучше бы расшибся, чем невредимо сидеть, скорчившись в садке или в клетке. Не думайте, впрочем, что это самосознание большого дарования — нимало: это лишь потребность раздолья — ив океане есть ряпушка, и в поднебесье ласточки! Было время, что я грыз мои цепи… Но теперь я не воюю ни с ними, ни с камнями и с какою-то хорьковою дремотой смотрю кругом себя… и, как белый медведь в теплой комнате, бессмысленно качаю головой. Не хочу даже перелистывать своей души, не только заглядывать под мрачную занавеску будущего. А настоящее, которое приличнее было бы назвать мнимым, мое настоящее — привал в грязи: мелкие страстишки меня опутывают, потому что я лежу, — мелкие сплетни меня язвят, потому что я в путах; зависим теперь от человека, чужого всякому благородному чувству или здравому понятию… Это невеселая перспектива для мыслящего существа. Пускай бы меня, как Прометея, терзали орлы и коршуны…* но сносить ляганье осла!!.. Это отдается в сердце. Впрочем, если подобным людям удалось лишить разума одного брата, какой-нибудь Васильев* не сорвет моей звезды с моего неба.

За книги много благодарю; всех более понравилась мне Thierri — это Франклин в истории: так же добросовестен, прост и убедителен; у него идеи в фактах * . Saint-Beuve немного широковещателен, любит кружиться на месте и оправдывать своих героев; впрочем, много в нем сочного * . Виктор Гюго истинный поэт, но, признаюсь, я люблю лучше его прозу; может статься, это от приторной беззвучности французского языка. У него более всех современников глубоких мыслей: «II fait penser, il fait battre le cceur» [316] , — а это не безделица в наш век. Jules Janin владеет огромным талантом, но его роман не роман, а драматическая диссертация; у него по сцене ходят не люди, а мысли; он не берет труда занавешивать свои машины; возьмите, например, сцену в дилижансе и повторение ее при возврате пойманной королевской фамилии — это до того невозможно, не только неестественно, что весь эффект бьет в голову, нисколько не в сердце. Лица у него сзываются, а не сходятся, и потом, что за странная идея влюбить всех действователей революции в Антуанетту! И правду сказать, изо всех ее любовников — сумасшедший умнее прочих. Я не думаю даже, чтобы Жанен истинно изобразил Мирабо. Он забыл (вероятно, умышленно), что Мирабо продал себя, а не предал роялизму. Жанен создал себе идеалы вперед и прекрасно разработал их, но это идеалы, а не портреты. «J'ai fait une histoire a ma guise, peut-etre a mon usage» [317] , — говорит он, — и вот секрет его творения * . Вообще страсть нашего века — надувать характеры и чувства, потому что мы так пригляделись к чудесам, что поражать нас можно только перунами, пугать только чудовищами, упоять лишь крепкою водкой. Ныне тронуть сердце — значит его разорвать. Одним словом, прочитав «Notre Dame», мне долго снились и Квазимодо, и Фролло, и цыганка, и Париж того времени…

316

«Он заставляет думать, он заставляет сердце биться» (фр.).

317

«Я создал историю на свой лад, возможно, для моего собственного пользования» (фр.).

Поделиться с друзьями: