ЖАНРЫ

Шрифт:

Я просил Вас о Шекспире — не присылайте его; я уже получил прекрасное издание в одном томе*.

Недели через две получите отрывок из романа*. Я, признаться, думаю, что его не поймут и потому не оценят; но неужели я должен ходить на четвереньках, чтоб овцы могли видеть мое лицо. Если два-три человека скажут: «Это не худо», я заплачен. Пускай себе Фаддей пишет для людей-ровесников — надобно подумать, что у нас под боком Европа, а под носом потомство. Да, чувствую я много, но это чувство больше сожигает меня, чем пламенеет сквозь… Вы правду сказали: надо торопиться. Ненадолго дан мне дар слова… я не жилец на земле; но что же делать, когда, кажется, все согласилось, чтоб мешать излиянию невысказанных истин моих! Поцелуйте руку у супруги Вашей за Вашего

Александра.

Получил 300 рублей. Очень благодарен.

Иван Петрович благодарит за помин * и свидетельствует свое уважение.

22. Н. А. Полевому *

9 марта. Дербент.

Николай Алексеевич,

Вы с братом для меня созвездие Кастора и Поллукса * : у меня отходит сердце, когда вздумаю о вас двоих, и всякий раз при этом возникает в груди моей желание жить подле вас, в тиши, в глуши… сделаться именно homme lettre [321] — два часа в день с вами, остальное с собой, с книгами, с природой. Признаюсь, такая жизнь есть один из воздушных замков моих, и сколько он ни мало блестящ — увы! почти нисколько не исполним… Не только башен Кремля, столь горячо любимых мною, — не видать мне и снегов родины, снегов, за горсть коих отдал бы я весь виноград Кавказа, все розы Адербиджана — у них одни шипы для изгнанника…

321

просвещенным человеком (фр.).

Я очень грустен теперь, очень; я плачу над пером, а я редко плачу! Впрочем, я рад этому: слезы точат и источают тоску, а у меня она жерновом лежала на сердце. Последний раз я плакал с месяц назад, читая рассказ Черного Доктора… Когда он пал на колени и молился*, я вспомнил, что сам я молился точно так же и, читая вслух в одном доме, зарыдал и упал на книгу, — я не мог преодолеть воспоминание: оно встало передо мной со всею жизнию и со всею смертию!

Повесть Ваша «Блаженство безумия» — прелесть*. Я бился об заклад, что она Ваша, и выиграл. Жар сердца расплавил слог Ваш, не всегда столь развязный, как теперь. Жду с нетерпением конца.

Давно ли, часто ли Вы с Пушкиным? Мне он очень любопытен; я не сержусь на него именно потому, что его люблю. Скажите, что нету судьбы: я сломя голову скакал по утесам Кавказа, встретя его повозку: мне сказали, что он у Бориса Чиляева, моего старого однокашника*; спешу, приезжаю — где он? Сейчас лишь уехал, и, как нарочно, ему дали провожатого по новой околесной дороге, так что он со мной и не встретился*. Я рвал на себе волосы с досады, — сколько вещей я бы ему высказал, сколько узнал бы от него, и случай развел нас, на долгие, может быть на бесконечные, годы.

Скажите ему от меня: ты надежда Руси — не измени ей, не измени своему веку; не топи в луже таланта своего; не спи на лаврах: у лавров для гения есть свои шипы — шипы вдохновительные, подстрекающие; лавры лишь для одной посредственности мягки как маки.

Не знаю почему, треть моих повестей не напечатана: два «Вечера на биваках», «Изменник», «Роман и Ольга», «Рассказ пленного офицера», «Дагест<анские> письма» и кой-что еще. Не купят ли в Москве их для печати (но в одном формате с пятью первыми); потолкуйте с книгопродавцами. Туда я бы пришил конец «Водам» и «Фрегат „Надежду“». C'est en passant [322] .

322

Это мимоходом (фр.).

Будьте счастливы.

Ваш

Александр Бестужев.

23. Н. А. Полевому*

Дербент. 1833 года, мая 18 дня.

Не беспечность, еще менее гнев виной, любезный друг Николай Алексеевич, что я реже пишу к Вам. Я боюсь возмутить душу Вашу, помешать Вашим занятиям. Какое мне дело, что Вы не пишете часто, если и в редких письмах я узнаю Вас и нахожу тем же? Между душой и душой путь — слово; но когда они летают друг к другу в гости, не все ль равно, часты или редки станции? Оставим эти расчеты ползунам и людям, которые везут жизнь на долгих. Я смею думать, судьба оставила в наших крыльях столько еще перьев, что хоть душою можем мы пролетаться, когда и как вздумаем. Терпеть я не могу шапочных переписок, хоть очень нередко, по необходимости, должен бываю писать и к друзьям, будучи, что называется, не в духе. За неволю пишутся пустяки, их выводит перо, гусиное, давно вырванное из крыла перо, — голова или сердце в нетчиках*.

Напрасно Вы отпеваете себя как домашнего человека или просто как человека; хоть побожитесь — не поверю и в доказательство приведу Ваши же письма. В трупе живут лишь черви, на кладбище мелькают лишь блудящие огоньки, — цветы и огонь — признак здравия и жизни. Я не постигаю Вашего расщепления бытия, грешный человек, или, признательнее сказать, ему не верю. Может ли умереть Николай, когда Полевой жив за сотню? может ли жизнь быть переплетена со смертью? Или то или другое должно уступить — зараза или цельба должна овладеть спорным существом непременно; а благодаря Бога не видать, чтобы Вы чахли умом, и сами говорите, что крепки телом. Вы называете это отсутствие желаний для себя болезнию, чарою, не знаю, чем еще, а я вижу в этом средство провидения заставить Вас быть полезным для других. Из иного судьба выжимает поэзию, так что она брызжет из пор бедняги с кровью и слезами; других она купает в вине и в масле, и творения их текут как фимиам, как токайское*, с розового ложа. Для того нужна узда, для другого шпора. Меня, чтобы пробудить из глубокого сна, стоит только назвать по имени; другой просыпается лишь при звуке золота. Козлов стал стихотворцем, когда перестал быть человеком (я разумею телесно)*; другого, напротив, малейшая боль выбивает из петель. Конечно, для нашего брата очень невыгодно, что судьба мнет нас, будто волынку для извлечения звуков; но помиримся с ней за доброе намерение и примем в уплату убеждение совести, что наши страдания полезны человечеству, и то, что Вам кажется писанным от боли, для забытья, становится наслаждением для других, лекарством душевным для многих. Впрочем, всему есть мера, а Вы чересчур предались идее отлучения, разъединения человека дельного от человека мирского, Вы дали ей оседлать себя да еще и глаза завязать. Это вредно и для здоровья, и для сочинения. Память надобно питать новинками, чтобы она не истощалась; а отчуждаясь от света, в коем живем, мы мало-помалу становимся чужды и для него. Вы скажете: «Я живу в старине», но глядеть на нее надобно сквозь современный ум, говорить о ней языком, понятным ровесникам нашим. Возможем ли оживить мертвых, если сами будем мертвы для живых? Да, уединение необходимо для выражения того, что в нас, но кипение жизни, но пыл страстей, но трение отношений необходимы, чтобы наполнить нас. Хороши краски кабинета, но краски природы лучше. Моя палитра — синь моря, радуга неба, льдины гор, мрак тучи. Колдун — воспоминание; но живая природа — Бог. Она свежит, она вдыхает, она сама расстилается слогом. Но неужели природа только в волнах, в горах, в зелени? Ужели человек не часть ее? Потереться порой между румянами и шумихой, подслушать лепет и говор толпы, рассмотреть в микроскоп какую-нибудь страсть-букашку хоть не так приятно, как вид заходящего солнца или песня дубравы, но едва ли не более поучительно. Как Вы ни вертитесь, человек создан для общества: платите же ему дань мелкою монетою; но как бы ни мелка была она, общество Вам сдаст за это. Гулять так же нужно в лесу, как и в залах. Охотиться можно в обществе столь же удачно, как в поле. Сохрани вас Бог жить в болоте; но чтобы написать болото, как Рюисдаль*, надобно вглядеться в него. Жалки мне были всегда люди, но более забавны, чем жалки, и, признаюсь, мне бы страх хотелось иногда на миг промелькнуть сквозь все круги общества. Вообразите себе мое положение: я не могу жить ни с стариной, ни с новизной русскою, я должен угадывать все-навсе! Мудрено ли ошибиться! Впрочем, один другому не пропись — я создан так, Вы иначе. И напрасно жалуетесь на то: Вы наполняете бездну, чтобы не утонуть в ней, а я с горя кидаюсь в нее очертя голову. Бездействие мое доказывает мне, что я не призван ни на что важное. За гением след кипучей деятельности.

Вы правы, что для Руси невозможны еще гении: она не выдержит их; вот Вам вместе и разгадка моего успеха. Сознаюсь, что я считаю себя выше Загоскина и Булгарина; но и эта высь по плечу ребенку. Чувствую, что я недостоин достоинства человека со всеми моими слабостями, но знаю себе цену и, как писатель, знаю и свет, который ценит меня. Сегодня в моде Подолинский*, завтра Марлинский, послезавтра какой-нибудь Небылинский, и вот почему меня мало радует ходячесть моя. Не вините крепко меня за Бальзака: я человек, который иногда может заслушаться сказкой, плениться игрушкой, точно так же как сказать или сделать дурачество. Вот почему и Бальзак увлек меня своей «Шагреневою кожей». Там есть сильные вещи, есть мысли, если не чувства глубокие. Выдумка стара, но форма ее у Бальзака яркая, чудная, и потом он мастер выражаться*. Зато в повестях его я, признаюсь, нашел только один силуэт ростовщика, резким перстом наброшенный*. В Нодье я сроду ничего не находил и не постигаю дешевизны похвал фр<анцузской> публики: она со всяким краснописцем носится будто с писаною торбой*. Перед Гюго я ниц… это уже не дар, а гений во весь рост. Да, Гюго на плечах своих выносит в гору всю фр<анцузскую> словесность и топчет в грязь все остальное и всех нас, писак. Но Гюго виден только в «Notre Dame» (говоря о романах). Его «Han ceislande» — смелая, но неудачная попытка ввести бойню в будуары. «Бюг Жаргаль» — золотая посредственность*. И заметьте, что Гюго любит повторять свои лица и свои основные идеи везде. Ган, Оби, Квазимодо — уроды в нравственном и физическом родах… потом саможертвование в «Бюге», в «Гериаии», в «Марион Delorme»…* Это правда, что он как по лестнице идет выше и выше по этим характерам; но Шекспир, человек более гениальный, этого не делал, а нам, менее даровитым, на это нельзя и покуситься. Надобна адская роскошь Байрона в приправах, чтобы разнообразить вырванное из человека сердце, которым кормит он читателя. «Кромвель» холоден и растянут: из него можно вырезывать куски как из арбуза, но целиком — нет*. «Мариона» прелестна: это «Гец» для времени Ришелье*. Полагаю, что «Борджия» достойна своей славы, и жажду прочесть ее*. Кстати, «Последний день осужденного» — ужасная прелесть!..* Это вдохнуто темницей, писано слезами, печатано гильотиной. Пускай жмутся крашеные губы и табачные носы, читая эту книгу… пускай подсмеиваются над нею кромешные журналисты — им больно даже и слышать об этом — каково же выносить это!.. О, Дантов ад — гостиная перед ужасом судилищ и темниц, и как хладнокровно населяем мы те и другие! как счастлива Россия, что у ней нет причин к подобной книге.

«Клятву» перечитываю для последнего тома, только что полученного; кончив, скажу свое мнение, — не приговор, ибо человеку не по чину произносить приговоры. До тех пор скажу лишь, что я в ней находил Русь, что я здоровался с земляками и не раз пробивала меня слеза*.

Вы пишете, что плакали, описывая Куликово побоище. Я берегу как святыню кольцо, выкопанное из земли, утучненной сею битвою. Оно везде со мной; мне подарил его С. Нечаев*. О своем романе* ни слова: враждебные обстоятельства мешают мне жить, не только писать.

Не дивитесь, что я знаю морскую технику * , — я моряк в молодости и с младенчества. Море было моя страсть; корабль — пристрастие, и хотя я не служил во флоте, но, конечно, не поддамся лихому моряку, даже в мелочах кораблестроения. Было время, что я жаждал флотской службы и со всем тем предпочел коня кораблю: с первого скорее соскочишь. Воспитание мое было очень поэтическое. Отец хотел сделать из меня художника и артиллериста. Я вырос между алебастровыми богами и героями, а потом между химическими аппаратами и моделями Горного корпуса. Лето скитался я по Балтике с старшим братом. Судьба сделала из меня кавалериста и — не знаю, призвание ли, — сочинителя. Но это требует рам пошире: где-нибудь я опишу мое ребячество и мою бурную юность. Но где довольно черной краски, чтоб описать настоящее? Тот, который ни одной строчкой своей не красил порока, который сердцем служил всегда добродетели, подозреваем, благодаря личностям, бог весть в чем. Но об этом после. Лист кончен, но мое vale [323] стоит в начале разговора. Будьте счастливы и дома, и в свете, и в трудах своих, до скорого свидания мечтой.

323

будь здоров (лат.).

Ваш, весь Ваш

Александр Бестужев.

24. Н. А. и М. А. Бестужевым*

Декабря 21. 1833. Дербент.

В Петровский завод.

Просят отослать поскорее.

Дорогие, любимые братья Николай и Михаил!

Сестра Елена Александровна приложила к своему письму письмо из Петровского от к<нягини> Трубецкой*, писанное 23 июня. Давно уже минул этот месяц, но послание свежо для меня: оно, казалось, повеяло мне стариною, не изменившеюся в холоде Сибири до сих пор. Да, я узнаю в брате Николе, в тебе, мой идеал светской доброты, все того же брата критика, который никак не хочет баловать родного и, гладя ребенка по голове, говорит: «Учись, Саша, смотри вверх, Саша!». О, как бы я хотел броситься к тебе на шею и сказать: брани мои повести сколько душе угодно, но посмотри на меня; неужели ты не видишь во мне того же сердца, лучшего еще сердца, потому что оно крестилось в слезах, сердца, которое, право, лучше всего того, что я писал и напишу. Впрочем, книга есть человек, творение есть отражение творца, — так я думаю и верю и вот почему скажу несколько слов в свое оправдание.

Поделиться с друзьями: