Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Ну, ну, голубчик!.. Вы же мужчина. Надо быть активней. Теперь уже можно. Это раньше вам положено было не двигаться. Теперь — вперед. Теперь только вперед!

А «вперед» оказалось непросто. Никогда бы не подумал Коршак прежде, исходив не одну тысячу километров собственными ногами, что ходьба — такая тяжелая работа. Для того, чтобы пройти, надо сначала было сесть в постели, потом спустить поочередно на пол обе ноги. Потом отдохнуть, борясь с головокружением и тошнотой, выждать, пока предметы вокруг не обретут свои четкие очертания. Потом, преодолевая все земное притяжение, встать. И снова ждать какое-то время, готовить себя, собирать всю волю… Кто-то поселил его сущность, его сознание в этом незнакомом, вялом, обременительном теле — будто сидел в кабине незнакомого самолета, не зная назначения приборов и рычагов, тумблеров и ручек: все включалось невпопад. Мысленно он уже шагнул, а нога еще ползла вперед по линолеуму палаты, боясь оторваться от него. И когда возвращался от табуретки — из первого своего «похода» — табуретка стояла в трех с половиной метрах от кровати — то смотрел на собственную кровать, как на землю обетованную, тоскуя оттого, что невозможно медленно сокращается расстояние. «Ну вот, наконец мы и дома». Он думал так — во множественном числе о себе и своем теле.

— Ну, что мы видели сегодня? Что новенького узнали о грешной земле и о жизни на ней? — это спросил Дмитриев на пятый день после того, как приказал Коршаку — «вперед, только вперед».

— Я вас не понимаю… — начал было Коршак.

— И очень плохо! — Дмитриев произнес это жестко, почти зло, и смотрел на Коршака сверху злыми воспаленными глазами.

— Я сегодня ходил к двери, профессор…

— И что же — ничего новенького?

Коршак пожал плечами, хотел пожать ими, только шевельнулся для этого, и старая боль глухо рокотнула где-то под горлом и ушла к спине, чуть вниз, растаяв в пояснице.

Дмитриев увидел это, чуть усмехнулся, но спросил:

— Для вас это целая творческая командировка. И вы ничего не видели? Значит вы истратили целый кусок жизни впустую.

А Коршак действительно не понимал его. Какая командировка, какое время можно увидеть здесь, на этих трех метрах, в этой табуретке и в этих стенах! Но когда Дмитриев ушел, осмотрев его и истрогав холодными крепкими, точно железными пальцами, он стал думать и понял, что тот прав — впустую, именно впустую прожил целый кусок жизни — не день и не час — это же огромный путь от кровати до двери и обратно! А был воздух, был цвет, было ощущение прочности и покатости земли, было, наконец, предчувствие того, что скоро к нему вернутся и сила, и возможность управлять самим собой. Да мало ли можно увидеть вокруг даже лежа, просто лежа лицом вверх? Вон потолок — кому-то он кажется сплошь белым, а если приглядеться, то можно увидеть, что свет из окна нежно окрашивает потолок в разные цвета — здесь нет совершенно белого — над окном он с горячим присутствием охры, теплой земляной краской, потом она перетекает в оранжевый, потом в лиловый, и в углу над глухой стеной палаты сплошь голубизна. И если приглядеться, то потолок вовсе не плоский, он выпуклый, как небо, когда летишь на высоте четыре тысячи метров.

И Коршак стал ходить — все дальше и дальше от своего причала, от своего аэродрома, от своей кровати, и наступил час, когда он выбрался на лестницу, на лестничный марш, превращенный больными — теми, кто был накануне операции и оперированными уже, в курилку — место, где встречались два этих потока, два слоя, перемешивались, отдавая друг другу информацию, накопленную до встречи. И те, кто был уже по ту сторону барьера — операции или кризиса — знали что-то такое, чего не знали те, кому предстояло еще пережить и чего они страшились. Такие, как Коршак, у которого ничего не было прежде — не было длительного заболевания и связанных с болезнью надежд и опасений, здесь числились чем-то вроде счастливчиков, или иностранцев. Им трудно понять бытие больного человека. Это не собеседники, это — слушатели. И он думал: да, он счастливчик, легко отделался, да, жизнь — это такой дар, который теперь он будет ценить иначе, совсем иначе — будет отмерять его по капелькам, смаковать каждый вздох, не пропустив ни часа. Так много ведь можно увидеть и понять, и подумать, пока ползешь по длинному коридору клиники от палаты сюда. Так много можно увидеть в лице каждого человека, который встретился тебе на этом огромном пути даже мельком. Но он объединял в себе одном всех — он был и счастливчиком, не страдавшим прежде, и принадлежал к тем, кто взял высоту — преодолел кризис. Его роднило с этими, в повязках, со шлангами, кособоко и медленно ходящими, то, что и он одолел такое же. Ему так же уступали место у окна, так же старались не задеть ненароком, пропускали вперед, оберегали от сквозняков, и вглядывались, вглядывались в него с уважением и состраданием и так, точно его здоровье — залог благополучного исхода и для них. Мол, как там, в операционной? Жить можно? Как там в реанимации — чего там больше — возможности выжить или умереть?..

А он и сам не знал, чего там больше. Там белесая мгла и полет — бесконечный и ровный. И ничего страшного нет, — все страшное после, когда начинаешь сознавать себя, когда понимаешь, где ты был. Коршак ничего не мог рассказать этим людям, ждущим своей очереди, и отводил глаза. Молчал.

Клиника, ее быт, ее нравы и нравственность, система взаимоотношений, сложившихся и складывающихся здесь постоянно — с каждым новым человеком, с каждым выписывающимся — это какое-то особое, не похожее ни на что измерение жизни нескольких поколений — тех, кто дожил до этой вот секунды, когда ты потянулся с сигаретой к огню спички в чужой руке.

Здесь еще погромыхивала война — ночью привезли старика: когда он был молод, шла война, и он командовал взводом пехоты. Сотни мин и снарядов разорвалось и далеко и поблизости — миновало. Потом разорвалась еще одна, и крошечный осколок впился между лопаток у позвоночника. Кольнуло только, точно раскаленным шилом, и тоненькая острая боль пожила какое-то время и растворилась, оставив лишь небольшое ощущение неловкости — даже в медсанбат не ходил. И только спустя несколько десятилетий на рыбалке размотал в руке леску с грузиком на конце и метнул ее, и старый осколок ожил…

— Ну, что нынче новенького в нашей жизни?

Дмитриев учил Коршака жизни, не только ходить, дышать и лечиться учил он. А учил любить ее — учил вот так, этими вопросами, и каждое свидание с ним превращалось для Коршака в своеобразный творческий отчет: он рассказывал о том, что видел за день, о чем думал. И даже что чувствовал себя так, точно обманывал здесь больных, ибо никогда не болел прежде, а все это случилось с ним внезапно. Но от разговора на эту тему Дмитриев как-то устранился — может быть, была более серьезная тема — судьба бывшего командира взвода. Дмитриев словно отводил Коршака — осторожно, шаг за шагом, но все дальше и дальше — от того опасного края, за которым ничего не может быть. И Коршак даже грустил, понимая, что еще немного и он зашагает сам, а Дмитриев отпустит его из своих рук.

В клинике об этом старом солдате узнали сразу и все. И в курилке Коршак слышал не раз, как спрашивали больные друг у друга, не называя того по имени, о ком спрашивали: «Ну, как он там? Тянет?..» «Тянет пока», — отвечал обычно кто-то из тех, кто жил поблизости от палаты тяжелых. Он и Он… Это «Он» произносилось как имя собственное, с большой буквы. От этого незнакомый ему человек, еще не увиденный им ни разу, вырастал в какую-то значительную величину… Он…

Он появился очень просто. Открылась дверь, и осторожно, бочком, протиснулся в курилку кособокий человек. Он был худ и невысок, на тоненькой шее слабо сидела ушастая, коротко стриженная, худая голова. Скулы, маленькие, острые, делавшие лицо треугольным, и светлые, точно вылинявшие глаза под удивленно-приподнятыми белыми почти бровями, широкий и тонкогубый рот. Он слегка улыбался, открыв редкие, но еще крепкие зубы. И от этого, а также оттого, что больничная рубаха была ему велика, он показался Коршаку молоденьким. Но ему было больше пятидесяти. Он сел рядом на подоконнике — осторожно примостив там свой худой зад.

— Оклемался, отец? — в наступившей при его появлении почтительной тишине прозвучал чей-то негромкий голос.

Тот медленно обернулся на голос и спокойно посмотрел в глаза говорившего.

— Да, — сказал он односложно. И опять стал смотреть прямо перед собой.

Однажды Дмитриев, оставшийся на ночь, — он всегда оставался в клинике после трудной операции — закончив вечерний обход, пришел к Коршаку в палату…

— Будете пить чай? — спросил он. Дмитриев впервые заговорил с ним обычным тоном без «ну, как мы живем, батенька», «что мы сегодня видели»… И все получилось очень естественно и просто. И сделалось ясно — Дмитриев разжал руки, которыми уводил Коршака от пропасти, опасность осталась далеко в прошлом.

И Коршак не удержался, спросил:

— Значит все?

— Все. Теперь все. Практически вы теперь здоровый человек. Остались, как говорят, семечки, кое-что для страховки.

Принесли чаю. Дмитриев налил Коршаку послабее, крепкого до черноты — себе.

— Докторский, — сказал он. — Мне нынче спать нельзя, а хочется. Вот всегда так — хочется того, чего нельзя.

И все же Коршак никак не мог освободиться от прошлых своих отношений с этим человеком. Главным было доверие, абсолютное доверие. Ни один жест Дмитриева, ни единое его слово, ни один взгляд не позволяли Коршаку предполагать что-то иное, чем хотел выразить ими Дмитриев. И Коршаку было свободно в этом доверии, не ослабевало ощущение раскованности и радости. Он с удовольствием смотрел, как профессор пьет чай вприкуску, какие у него цепкие, короткопалые, с обрезанными почти до мяса ногтями руки.

Он чем-то был похож на старого солдата.

Коршак спросил о нем. Дмитриев помолчал, думая, потом сказал, глядя себе на руки, зажатые в коленях, — стакан с чаем он поставил на тумбочку и сидел теперь в низеньком креслице — в том, что осталось из обстановки кабинетика старшей сестры, превращенной в палату для Коршака:

— Знаете, мне кажется… Да что там — кажется! Даже одна минута, проведенная человеком под огнем, — подвиг. И он всегда подвиг — на всю жизнь. И надо, чтобы о нем знали. Во всяком ином случае — это только поступок, более или менее хороший. Вот этот солдат. Совсем недавно его нашел старый орден. Старый, сорок второго года. И его ему вручили — один на один. А я полагаю так: если благодарность — то перед строем, если медаль или орден — даешь Указ, публично, во всех газетах. Для нас же и для него этот Указ не старый. Он просто Указ. И помнить, помнить всегда и поименно. Это нужно не столько тем, кому награда, сколько нам с вами. Всем нам. Вот что-то он увидел там, солдат наш, и теперь передумывает. Знаете, Коршак, есть такая наука, наука о боли. Нравственная сторона боли в том, как ее переносят. Разные люди по-разному. То, что невтерпеж вам — вполне по плечу иному. Но вот отношение к боли — это нравственное. Болит рана, полученная при защите отечества, и болит рана, что схлопотал в пьяной драке. Вон их сколько здесь — каждую субботу везут! Или в день получки. Я врач — я обязан обе боли одинаково лечить. Но когда я притрагиваюсь на перевязке к солдату — у меня руки от уважения дрожат. А на иных зло берет…

Поделиться с друзьями: