Каждое мгновение!
Шрифт:
— Полюбопытствуйте.
Он подал Коршаку несколько страничек.
— Это самое главное… И самое огорчительное. Я надеялся на этого человека. Остальное — не стоит внимания.
Это было письмо. Дружелюбное, отечески-увещевающее:
«Ну, дорогой, имя рек, ты открываешь новую дисциплину, до такого не додумывались и мыслители не нам чета — «медицинская философия»! Или «философия с медицинским уклоном»! Зачем тебе это?! Да работай ты спокойно, ради Христа, лечи людей. Экологи и биологи тебе и так помогут. Что-то в твоих рассуждениях есть доморощенное, квасное. И стоит ли ворошить то, что нас с тобой не касается? Лучше скажи, как твоя новая работа по трансплантации гортани? Клапаны вот не прижились, а твоя искусственная гортань приживается. Сделай ты, ради бога, это свое «гортанное» хобби основным направлением. Легочники тебя в могилу сведут… Ну, посуди сам, дорогой, разве можно твою вторую главу принимать всерьез? Я понимаю, о чем ты пишешь, но не время, не время сейчас говорить об этом. Пусть потом, после нас заговорят. У нас и других дел с тобой много, сугубо наших дел».
В конце письма стояло: «Обнимаю, твой действительный член АМН доктор м. н., профессор В. Шапоринский». Не забыл автор письма перечислить титулы свои — и дружеское письмо и в то же время может сработать при нужде как официальный отзыв на официальный запрос.
На другой день Коршак выписался. Но эта ночь дала ему особенное зрение. Именно в «академии», в курилке он начал верить в правоту Дмитриева…
Лесоруб с поврежденной на лесоповале грудной клеткой — осколком ребра было ранено легкое, потом нагноение, потому что от момента ранения до оказания первой помощи прошло восемь часов — трелевочный трактор, на котором его везли, сломался в дороге; эвенк-оленевод с хронической пневмонией; молодой милиционер с ножевым ранением — «при исполнении служебных обязанностей»; мужиковатый человек средних лет с грузным, но хранившим какую-то особую бравость, телом — у него незаживающий шов. И он здесь в четвертой раз и всегда — по пять-по шесть месяцев. А еще не то сторож, не то кочегар с переломанной по пьяному делу грудной клеткой и оперированный потом — возраста не угадаешь: на нем и больничная пижама сидела как бичевской «клифт», словно мял ее специально.
И этот солдат.
И еще один человек — некто Деборов. Он все рвался сказать о себе что-то, все рвался поговорить с солдатом и все это было видно со стороны. С первого появления в курилке Деборов схлопотал прозвище — «начальничек».
Но солдат или не понимал этого его желания, или был погружен в размышления о самом себе, или больно ему было и сил хватало лишь на то, чтобы молча сносить эту боль и не терять достоинства. Несколько раз Деборов начинал было в курилке говорить: «Вот помню, отчетливо помню восьмого августа одна тысяча девятьсот сорок первого года…» Но почему-то от него не ждали продолжения. И Коршак пытался понять, почему они не ждут от него рассказа — ведь почти каждый выложил здесь все про себя. И постепенно понял — никто не рассказывал специально, никто не заявлял себя — каждому было позволено вести себя так, как он считал нужным. Это — во-первых, а во-вторых, — о болячках и страданиях здесь не говорили так вот напрямик, истории становились понятными в процессе общения. А этот рвался сказать о себе все сразу. И, в-третьих, — не такой, как все, он был. Не так носил пижаму, не так держался, не так прикуривал, и не те папиросы курил, не так садился на ступеньку лестницы, ведущей на чердак (на лестничном марше, идущем вниз, не сидели), не так голову держал, не так смотрел, как все. Он демонстрировал — может быть, невольно, по привычке, свое достоинство — словно каждому навязывал себя этим — вот, смотрите, какой я.
Когда-то под этой дряблой кожей были мышцы. Сейчас они с трудом прощупывались под слоем вялого, переливающегося какого-то жира. И грудная клетка когда-то дышала не только прокуренным воздухом кабинета. Когда-то она была гулкой и крепкой — упругими, как шпангоуты морской яхты, были ребра. Теперь же то, что выстукивал и выслушивал Дмитриев, тоже покрылось ровным слоем подкожного жира.
Деборова спасло и отдалило необходимость ложиться под нож то, что многие годы он был директором леспромхоза, на свежем воздухе, в лесу.
— Можете одеться, — сказал Дмитриев.
Деборов, придерживая брюки со спущенными широкими подтяжками, обернулся к стулу, куда привычно неторопливо сложил свою одежду, И нагнулся над ней. Широкая спина, широкие плечи и жалконький какой-то затылок. И тут Дмитриев увидел крошечный шрам. Под правой лопаткой. Крошечный старый шрам — в ординаторской было прохладно — и шрам цветом отличался от остального тела. Иначе бы Дмитриев его и не заметил — так же, как не замечали его прежде.
— Подождите, — сказал он.
Деборов несколько растерянно и испуганно оглянулся.
— Вы были на фронте? — спросил Дмитриев.
— Недолго, профессор. Всего три дня.
— Вас ранили?
— Да, мы контратаковали. И вот — в первой же контратаке. Восьмого августа одна тысяча девятьсот сорок первого года…
— А потом, после ранения, — спросил Дмитриев, — вы еще воевали?
Деборов, придерживающий штаны, был растерян, И он ответил:
— Ну что значит, доктор, воевал — с винтовкой?.. Нет. С винтовкой я уже после того не воевал… Но я был в действующей армии. А тут сначала все время болело — потом прошло. Я служил, — у него окреп голос, — в штабе дивизии, потом в армии в оперативном отделе… Тридцать пятая армия. Оператором… Мозг… Ну, если быть честным, не мозг, извилина армии. Но армия-то действующая…
— Вы простите меня, — сказал Дмитриев. — Вот я вижу шрам. Это огнестрельное, по-моему, пулевое ранение…
Деборов уже справился со штанами и майкой. И теперь, в подтяжках, в майке и брюках, облегающих его животик и торс почти до самых подмышек, выглядел уже совсем иным, и голос его, несколько мгновений до того растерянный, приобрел какие-то еще не железные, но уже привычные ему нотки.
Дмитриев, не поднимая головы над историей болезни, методично и четко сказал:
— Вас надо оперировать. Вам сорок семь лет — начало зрелой жизни. А у вас осколок или пуля. Это инородное тело не давало себя знать. Теперь оно намотало на себя столько клетчатки, что если вы будете тянуть — вам не выжить.
Он сказал эти страшные слова и сам оторопел. Он не собирался их говорить вот так жестко и четко — можно было найти какие-то иные слова, но тут он почему-то не смог так себя вести, как привык. У него в приемной еще сидели больные, которых он знал и которых еще не видел. Но было — и Дмитриев это отчетливо понимал — было и другое. Что-то во всем облике этого человека заставляло его быть жестким, и он сказал так. Он понимал, что больной этот давно переложил заботу о собственном здоровье на жену и государство. И он возбуждал в нем неприязнь.
И тон, которым этот человек задавал вопросы и в котором обнаруживалась совершенно понятная, человеческая тревога, был прикрыт каким-то иным тоном, где звучало обиженное недоумение, почему с ним, много значащим в хозяйстве народном, должно произойти такое.
И вдруг Дмитриеву стало жаль Деборова. И он, наконец, поглядел тому прямо а волглые и нагловато беспокойные глаза. Что-то такое, что происходило в нем всегда, — произошло, и теперь Дмитриева уже совершенно перестали волновать и манера поведения этого человека, и тон, каким он говорил с ним, и все то, что он, Дмитриев, думал перед этим обо всей его жизни и жизни вообще.
— Вам нужна операция, — у Дмитриева сейчас почему-то болело то самое место, которое должно было болеть у этого человека. Дмитриев каким-то внутренним зрением видел это новообразование, темное в сгустках крови, в переплетениях кровеносных сосудов.
С этого разговора каждое утро Деборов поджидал его внизу на скамеечке среди прочих больных. И Дмитриев, выходя из машины перед железными воротами клиники, сквозь решетки ее уже видел Деборова с неизменной вчерашней — утренних еще не могли принести — газетой в руках. Деборов с каждым новым днем, проведенным в клинике, приобретал нормальный вид больного человека, которому уже некем и нечем командовать и который всем ходом его теперешней жизни был сосредоточен единственно на своей личной судьбе, Деборов следил, как Дмитриев выходит из машины, как идет по асфальтовой дорожке к центральному входу, как здоровается с врачами и сестричками, как помахивает портфелем, и ждал того мгновения, когда Дмитриев ступит на ту ступеньку, где Деборов уже может посмотреть ему прямо в глаза. И здесь, на верхней ступеньке, у самой двери в клинику, они встречались глазами. И Дмитриев потом, принимая у тети Вари свой белоснежный, всякий раз накрахмаленный до ломкости халат, поднимаясь по влажной, только что протертой лестнице в свое отделение, здороваясь на ходу с теми, кто оказался на его пути в этот самый час «пик» в клинике, когда одни сдают, а другие принимают дежурство, все помнил горячий, ищущий, больной взгляд Деборова. И ему было не то чтобы неприятно, а как-то не по себе. Помнить этот взгляд и помнить о том, что этот человек сидит там на скамеечке у мрачной стены клиники.
Он понимал, что Деборову тут все было непривычным: и то, что палата на четверых, а не на одного, как он привык, лечась временами от систематических пневмоний в специальной больнице здравотдела (там у него под ногами лежал коврик, в палате — телевизор, кровать была покрыта желтым верблюжьим одеялом и было широченное, промытое, легко открывающееся окно во всю стену, и выходило оно в парк, за которым виднелась огромная река), и то, что ему так же, как и всем, приходилось торопливо спускать пижамные штаны, подставляя белую ягодицу, как только сестра появлялась в палате с несколькими, снаряженными лекарством шприцами в кюветке. Ему было непривычно идти в столовую в толпе, которая не медлила, потому что можно прозевать удобное место. И к тому же надо самому нести свою ложку и стакан. Дмитриев знал это, потому что консультировал в той больнице. Деборов на самом деле был смущен всем этим и ошарашен и даже планировал обратиться к главному врачу, чтобы прекратить это безобразие. Но самым трудным для Деборова было другое — запрещалось курить в палате и коридорах, запрещалось курить и обитать на лестницах клиники.