Киноповести
Шрифт:
— Любила, конечно!— убежденно сказала Алена.— Не любила, так не пошла бы. За мной Минька-то Королев вон как ударял. Не пошла же. А чего ты про любовь спомнил середь ночи? Заговариваться, что ли, начал?
— Пошла ты!— обиделся Матвей.— Спи.
— Коровенку выгони завтра в стадо, я совсем забыла сказать. Мы уговорились с бабами до свету за ягодами идти.
— Куда?— насторожился Матвей.
— Да не на покосы на твои, не пужайся.
— Поймаю, будете травы топтать — штраф по десять рублей.
— Мы знаем одно местечко, где не косят, а ягоды красным-красно. Выгони коровенку-то.
— Ладно.
— Не забудь!
— Сама ты корова,— беззлобно, добродушно даже сказал Матвей.
— А ты кто? Бык при мне?..
— Я-то?.. Я мерин был хороший. Всю жизнь. А теперь вот — дурею. К старости все дуреют. У тебя квас где?
— В сенцах. Накрой кувшин-то опять, а крышечку камешком придави.
Матвей вышел в сени, шумно напился... открыл дверь, вышел на крыльцо.
С неба лился на теплую грудь земли белый мертвый свет луны. Тихо и торжественно было вокруг.
— Ах, ночка!..— тихо сказал Матвей.— В такую-то ночку грех не любить. Давай, Колька, наверстывай за всех... Горлань во всю мочь, черт заполошный. Придет время — замолчишь... Станешь вежливый.
...С работы Колька шагал всегда быстро... Размахивал руками — длинный, нескладный, с длинными, до колен, руками. Он совсем не уставал в кузнице. Шагал, а в ногу, на манер марша, подпевал:
«Эх, пусть говорят, что я ведра починяю,Эх, пусть говорят, что я дорого беру!Две копейки — донышко,Три копейки — бок...»— Здравствуй, Коля!— приветствовали его.
— Здоров,— кратко отвечал Колька и шел дальше.
Дома он наскоро ужинал, уходил в горницу и некоторое время резал Стеньку. Потом брал гармонь и уходил в клуб. Потом, проводив Нинку из клуба, возвращался к Стеньке... И работал иной раз до утра.
О Стеньке ему много рассказывал Вадим Захарыч, учитель-пенсионер, живший по соседству. Захарыч, как его называл Колька, был добрейшей души человек. Это он первый сказал, что Колька очень талантливый. Он приходил к Кольке каждый вечер и рассказывал русскую историю. Захарыч был одинок, тосковал без работы... Последнее время начал попивать. Колька глубоко уважал старика. До поздней ноченьки сиживал он на лавке, поджав под себя ноги, не шевелился — слушал про Стеньку.
— ...Мужик он был крепкий, широкий в плечах, легкий на ногу... чуточку рябоватый. Одевался так же, как все казаки. Не любил он, знаешь, разную там парчу... и прочее. Это ж был человек! Как развернется, как глянет исподлобья — травы никли. А справедливый был!.. Раз попали они так, что жрать в войске нечего. Варили конину. Но и конины не всем хватало. И увидел раз Стенька: один казак совсем уж стощал, сидит у костра, бедный, голову свесил — дошел окончательно. Стенька толкнул его — подает свой кусок мяса. «На,— говорит,— ешь». Тот видит, что атаман сам почернел от голода. «Ешь сам, батька. Тебе нужнее».— «Бери».— «Нет». Тогда Стенька как выхватил саблю — она аж свистнула в воздухе. «В три господа душу мать! Я кому сказал: бери!» Казак съел мясо. А?.. Милый ты, милый человек... душа у тебя была.
Колька, бледный, с горячо повлажневшими глазами, слушает...
— А княжну-то он как!— тихонько, шепотом, восклицает он.— В Волгу взял и кинул...
— Княжну!..— Захарыч, тщедушненький старичок с маленькой сухой головой на тонкой шее, вскакивал и, размахивая руками, кричал:
— Да он этих бояр толстопузых вот так покидывал! Он их как хотел делал! Понял? Сарынь на кичку! И все.
...Работа над Стенькой Разиным подвигалась туго. Колька аж с лица осунулся. Не спал ночами. Когда «делалось», он часами не разгибался над верстаком — строгал и строгал... швыркал носом и приговаривал тихонько:
— Сарынь на кичку!
Спину ломило. В глазах начинало двоить... Колька бросал нож и прыгал по горнице на одной ножке и негромко смеялся.
А когда «не делалось», Колька сидел неподвижно у раскрытого окна, закинув сцепленные руки за голову... сидел час, два — смотрел на звезды... потом начинал выть негромко:
— Мм... у-у-у... эх, у-у-у...— И думал про Стеньку.
...Когда приходил Захарыч, он спрашивал в первой избе:
— Николай Егорыч дома?
— Иди, Захарыч!— кричал Колька, накрывал работу тряпкой и встречал старика.
— Здоровеньки булы!— так здоровался Захарыч — «по-казацки».
— Здорово, Захарыч.
Захарыч косился на верстак.
— Не кончил еще?
— Нет. Скоро уж.
— Показать можешь?
— Нет.
— Нет? Правильно. Ты, Николай...— Захарыч садился на стул.— Ты — мастер. Большой мастер. Только никогда не пей, Коля. Это — гроб. Понял? Русский человек талант свой может не пожалеть. Где смолокур? Дай...
Колька подавал смолокура и сам впивался ревнивыми глазами в свое произведение.
Захарыч, горько сморщившись, смотрел на деревянного человечка.
— Он про волю поет,— говорил он.— Он про свою долю поет. Ты даже не знаешь таких песен.— И он неожиданно сильным красивым голосом пел:
«О-о-ох ты, воля, моя воля!Воля-вольная моя.Воля-сокол в поднебесьи,Воля — милые края...»В Кольке перехватывало горло от любви и горя.
Он понимал Захарыча... Он любил свои родные края, горы свои, Захарыча, мать... всех людей. И любовь эта жгла и мучила — просилась из груди. И не понимал Колька, что нужно сделать для людей. Чтобы успокоиться.
— Захарыч... милый,— шептал Колька побелевшими губами, и крутил головой, и болезненно морщился.— Не надо, Захарыч, я не могу больше...
Чаще всего Захарыч засыпал тут же, в горнице. А Колька склонялся над верстачком.
— От же проклятое дело: не могу теперь уснуть без гармошки Колькиной,— жаловался Матвей жене, стелившей постель.— А он, как нарошно, вожжается с ней до полночи. Телка семинтальская, разве ж она так рано отпустит парня!..
— Дуреешь, правда, Матвей.
— Дурею,— соглашался Матвей,— вышагивая босиком по избе.
— Вот как перестанет ее провожать, уведет к себе в дом,— что делать-то будешь?
— Прямо не знаю! Я уж седня намекнул ему: подожди, мол, пока со свадьбой, домишко сперва надо перебрать... Куда ты ее приведешь — он уж скоро совсем на бок завалится. Погуляй, мол, пока...
— Вот ведь по-разному люди дуреют: один с вина, другие с горя большого... Ты-то с чего? Не шибко уж и старый-то. Вон у нас — какие старики есть, а рассуждают — любо слушать.