Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Снова хлопнула дверь - я так увлекся, что и не слышал подъехавшего логова - и Волк с Натальей проскользнули в спальню: на цыпочках - якобы чтоб не мешать мне работать. Теперь онемела и ненаписанная книга, и единственное, о чем я мог думать: что? что происходит за увешанною чешскими полками стеною, за тонкой дверью из прессованных опилок? Только думать: постучать, позвать, войти - на это я не решился бы никогда.

Наверное, с час просидел я за столом, тупо уставясь на узкую полоску ночного неба, проглядывающего в створе штор, потом лег, не раздеваясь, на диван, лицом к спинке, и - самое смешное - заснул.

13. ВОДОВОЗОВ

Наталья умело пользовалась положением единственной любимой дочери разошедшихся и не поддерживающих отношений, вечно в командировках, журналистов: говоря, например, отцу, что она у матери, а матери - что у отца, распоряжалась собою, как считала нужным; Крившину, спросившему, не пропустила ли институт, и в голову, вероятно, не могло прийти, что девочка почти полную неделю прожила со мною на даче - правда, вполне целомудренную неделю, несмотря на влюбленный восторг, с которым неизвестно почему ко мне относилась, и вопреки моему умозрительному представлению о современных акселератках, вдобавок так вольно воспитывающихся. Однажды, признаться, я попытался поцеловать Наталью в расчете на удовольствие не столько для себя, сколько для нее, но она вспыхнула, задрожала, отпихнула меня и заплакала - это при том, что поцелуя и, может, даже большего в глубине души, безусловно желала: организм, девственный ее организм бунтовал сам по себе. Не могу сказать, чтобы ночами, проведенными вдвоем с Натальей на даче, меня не посещали эротические видения, порою яркие, но с искушением встать с постели и подняться в мансарду я справлялся сравнительно легко, потому что ясно понимал бесперспективность для себя, а, стало быть - невыносимость для Наташки - такого романа. Не знаю, справился бы с собою, если б она спустилась ко мне, но к этому она там, на даче, казалась еще не готовой. Три же дня назад, со смертью Митеньки, в Наталье, по-моему, случилась перемена: ее посетило интуитивное прозрение, что я не просто осиротевший отец, а еще и намеренный виновник собственного сиротства - то есть, она разглядела во мне убийцу. Это, надо думать, прибавило мне привлекательности в ее глазах - бабы падки на солененькое - и Наталья, кажется, решила с организмом совладать и меня не упустить ни в коем случае. Мы сидели в кино, и она сначала робко, не зная, как я отреагирую, а потом, когда узнала - все смелее и настойчивее, ласкала мою руку, но прикосновения мягких, нежных подушечек ее пальцев, резко отличающихся от мозолистых, загрубевших подушечек гитаристки Альбины, отнюдь не отвлекали меня от экрана, и я с интересом следил за героями картины, которые, не зная, куда пристроить случайный труп, долго возили его в багажнике машины и, наконец, устанавливали снежной бабою с метлою в руках и кастрюлькою на голове где-то в горах, в Швейцарии. Была я баба нежная, пела некогда Альбина, а стала баба снежная. В общем, фильм оказался хорош, из области черного юмора - даже странно, что его крутили у нас: "No problems!.." - "Никаких проблем!.."

В логове, после кино, Наталья провоцировала целоваться, губы ее были так же нежны и мягки, как подушечки пальцев, и так же мало производили на меня впечатления. От природы довольно холодный, я никогда в жизни даже в шестнадцать - не терял головы от женских прикосновений и поцелуев, никогда не отключался полностью, никогда не доходил до бесконтрольности - но сейчас меня самого удивила степень моего безразличия: дыхание не сбивалась, кровь не приливала к голове и, главное, не! ну, словом, индикатор возбуждения пребывал в абсолютном покое. Удивила, но покуда особенно не встревожила: мало ли что? похороны, устал. И только часом позже, в крившинской спаленке, когда Наталья завела руки за спину, под свитерок, щелкнула пряжкою лифчика и, закатав свитерок вместе с лифчиком под горло, выставила для обозрения, для поцелуев, для ласк большие спелые груди, а я снова ничего, в сущности, не испытал - только тогда я дал себе ясный отчет, не поддаваясь больше искушению объяснить индифферентизм особым состоянием после смерти сына и похорон, после долгой, наконец, болезни, что с этим делом отныне для меня кончено, что вот оно наказание, плата за отъезд, за свободу жизни, свободу творчества - и похолодел от ужаса. Бог с ними, мне не жалко этих радостей - я попользовался ими довольно, но, оказывается, убивая Митеньку, глубоко в душе хранил я надежду, что, уехав, сотворю где-нибудь там, в Америке, нового сына, другого, потому что должен же быть у меня сын, должен быть кто-то, кто переймет мою жизнь, мое дело - Водовозовъ и Сынъ - как же иначе?! Я смотрел на наташкину грудь, гладил ее, проходя пальцем по нулевому меридиану, через сосок, который, давно взбухший, в секунды прикосновений напрягался еще сильнее, вздрагивал, и из последних сил отчаянья пытался возбудить себя, но не получалось, и только возникала в памяти другая грудь, которая могла бы выкормить другого моего сына, другого другого, грудь, выпростанная не из французского, купленного в "Березке" на чеки Внешпосылторга, а из полотняного, за тринадцать рублей семьдесят копеек дореформенных денег, с тремя кальсонными, обшитыми белой бязью пуговками лифчика - грудь Гали, фрезеровщицы с ГАЗа, первой моей женщины.

У нее было нежное, чуть осунувшееся лицо, покрытое патиною страдания - прекрасное лицо с огромными глазами - и я, студент-первокурсник, полтора года вынужденный по хрущевской задумке работать в вонючем цехе у вонючего станка - я отрывал взгляд от суппорта и долгими десятиминутиями смотрел, ничего покуда в страдании не понимая, на темно-серые глаза, опущенные к оправке, в которую, одну за одною, безостановочно, бесконечно, с автоматизмом обреченности, вгоняла она гайки, чтобы прорезать коронный паз - я смотрел на Галю, а она, казалось, не обращала на меня никакого внимания. Девок в цехе работало много: веселых, доступных, часто - недурных собою, и я не раз, зайдя на второй смене, ближе к концу ее, к полуночи, в инструменталку взять резец, заставал Люську-инструментальщицу, сладострастно пыхтящую с отсидевшим три года слесарем Володькой Хайханом за полусквозным, неплотно уставленным ящичками стеллажом, или кого-нибудь еще, или даже несколько пар сразу, подпитых, подкуренных - но к Гале не подходили, не клеились, и я поражался этому, потому что даже тогда понимал, что никакому природному целомудрию не выстоять под ежедневным - годами - напором социальной среды.

Как-то зимою, после второй смены, я встретил Галю на остановке и, сам не ожидая от себя такой смелости, сказал: пошли вместе. Провожу. Пронзительно трогательным было покорное ее согласие, и мгновенье спустя я понял причину вынужденного целомудрия Гали: она сильно, заметно хромала. Ну и что ж! пытался я оправдать свое невнимание, ибо отступать уже казалось неудобно. Подумаешь! не в хромоте дело! а снег поскрипывал под ногами в неровном, синкопированном ритме.

За тонкой перегородкою ее комнатки - вот, как сейчас Крившин - похрапывали бабка и мать, и патина страдания исчезала, стиралась с галиного лица, видного даже в полной тьме жарких наших ночей, и мне удивительно, неповторимо хорошо было тогда, и я преисполнялся гордости, едва Галя вытягивала губы, чтобы шепнуть в самое ухо: ты первый! Ты у меня первый и единственный! и я до сих пор злюсь на себя за то, что всякий раз, когда вспоминаю ее, в голову непрошено и неостановимо лезет старый анекдот про прекрасную лицом, но безногую кассиршу, которая приводит мужика - вернее, он ее, держа за руку, привозит на тележке в укромный уголок, к забору, где заранее приколочен гвоздь: мужик для удобства сексуального контакта вешает кассиршу (по ее просьбе) за специальную петельку на пальто, а когда все кончается и он водружает девицу назад на тележку, безногая красотка, рыдая, начинает причитать: ты первый, ты первый!
– и на его удивленный взгляд поясняет: ты первый снял меня с гвоздика!

Я помню себя, дурак дураком стоящего на тротуаре, мнущего в потном кулаке жухлые стебли цветов, которыми, пытаясь успокоить совесть, встретил Галю у больницы после аборта и которые она отказалась принять - стоял и смотрел, как удаляется она, особенно сильно прихрамывая, и, хоть и не обернулась ни разу - ясно вижу удивительное ее лицо, удивительное и отныне абсолютно, невосстановимо для меня чужое. Но мог ли я поступить по-другому, мог ли снять ее с гвоздика?
– у меня были планы, идеи, у меня было дело, и, если угодно, не сам я его себе выбрал, выдумал - Бог призвал меня к нему, не знаю зачем, но, вот, понадобились Ему не только души, а и железная эта рухлядь, автомобили, раз вложил Он в меня именно такой талант, а не Он ли Сам и говорил: жено, что Мне до тебя? не Сам ли говорил: оставьте все и идите за Мною!
– так что я просто не имел права столь рано, столь опрометчиво связывать себя. Пережить галину хромоту, которою безмолвно упрекал бы меня каждый встречный, мне достало бы сил, но Галя была из другого круга, другого существования, была из тех, кто обречен провести жизнь у станка или конвейера, и, хотя с гуманистической, личностной точки зрения оправдать бессрочную эту каторгу невозможно - с точки зрения профессиональной, инженерской - без таких людей стало бы производство, то есть, чтобы я мог творить, чтобы мои автомобили, радуя глаз и душу, радуя Бога в конце концов! разбегались по путаной паутине дорог, нужны миллионы галь-хромоножек, годами, десятилетиями прорезающих одни и те же пазы в коронах одних и тех же гаек!

Наталье уже море было по колено и подай, что хочу, и всем поведением, да и словами она требовала, чтобы ее взяли: ничего, мол, не боится, ничего с меня не спросит, отец, мол, спит и не услышит, - а я бы и рад, но не мог: нечем!
– и, не сказав ни слова, потому что не знал, что выдумать, а правде бы она не поверила, вырвался, выбежал из квартиры, из дома, завел логово и, скрипя зубами, гонял остаток ночи по Москве, имея за спиною обиженную женщину, не ставшую женщиной, еще одну врагиню на всю жизнь.

Задолго, часа за полтора до открытия и за два до рассвета, стоял я у ОВИРа, поджидая Настю, капитана Голубчик, и вот она появилась в коричневой своей дубленочке, помахивая сумкой, и приветливо качнула рукою - у меня камень с души свалился - здороваясь и приглашая войти. Оказавшись в кабинете, куда она провела меня под завистливыми взглядами ватаги ожидающих решения евреев, я протянул свидетельство о смерти Митеньки - Голубчик схватила бумажку жадно, словно изголодавшийся - кусок хлеба, и, не выпуская, другой рукою нашарила в ящике заполненный бланк разрешения, датированный днем рождения-смерти моего сына.

У самых дверей настиг меня оклик: капитан Голубчик протягивала пакет, какие обычно выдают в прачечных и химчистках. Я машинально взял его и вышел. В логове развязал шпагат, развернул бумагу, догадываясь уже, что увижу под нею. Действительно: вычищенная, выстиранная, выглаженная, лежала там моя одежда, несколько недель назад оставленная при позорном бегстве в домике на Садовом.

14. КРИВШИН

Когда я проснулся, Наталья преспокойно посапывала в моей постели, а Волка уже не было: он явился позже, часов в одиннадцать. С пристальностью маньяка вглядывался я в подушку, пытаясь угадать отпечаток второй головы, и, так и не угадав, но и не уверившись в его отсутствии, долго исследовал потом, когда Наталья ушла на занятия, простыню в поисках разгадки тайны минувшей ночи.

Возбужденный, словно в лихорадке, Волк принес, сжимая в руке, как изголодавшийся - кусок хлеба, бумажку разрешения и стал второпях кидать в чемодан немногие свои вещи, что хранились у меня. Попросил денег на билет и на визу - мы еще прежде с ним уговаривались - и сказал, что попробует улететь послезавтра, благо - гол, с таможнею никаких дел. А к матери? удивился я с оттенком укора. Ты ж собирался съездить к матери, попрощаться. Не могу, ответил Волк. Не успеваю. Со дня на день начнется следствие, и тогда уж меня не то что за границу - переместят в точку, равноудаленную ото всех границ вообще. Сбил кого-нибудь? Волк отрицательно мотнул головою и на полном серьезе, тоном не то исповеди, не то заговора пустился рассказывать про домик на Садовом, про стенгазету "Шабаш", про дядю Васю с деревянным копытом, про "Молодую Гвардию", про Настю Голубчик, про то, как готовил и осуществлял сыноубийство и все такое подобное. Ах, вот оно в чем дело!
– случайный виновник трагической гибели своего ребенка, которой, конечно же, всерьез никогда не желал, не мог желать! сейчас Водовозов платил бредом, кошмаром, безумием за неподконтрольные промельки страшных мыслей, страшных планов, - вот оно в чем дело!
– и я по возможности осторожно и до идиотизма убеждающе принялся разуверять Волка, объяснять про последствия менингита, про результаты ГАИшной экспертизы, про то, наконец, что наше сугубо, до дураковатости трезвое государство в принципе, по определению, не станет держать на службе ведьм и прочую нечисть, потому что никакой романтики и чертовщины оно у себя не потерпит - но Волк только ухмылялся, глядя, как на сумасшедшего, на меня, а потом и сказал: ну хорошо же, смотри! Я принесу тебе вещественные доказательства, и убежал вниз, а я, опасаясь, не наделает ли он чего, не бежать ли за ним вдогонку, я, кляня себя за вчерашнее против него, больного человека, раздражение, перебирая в голове имена знакомых: нет ли у кого своего психиатра, - сидел растерянный посреди кабинета. Водовозов вернулся, держа в вытянутых руках заплатанные джинсы, ботинки, носки, еще что-то - трусы, кажется - протянул мне все это с победной улыбкою: дескать, теперь-то ты видишь, в своем я уме или не в своем?
– но я не стал расспрашивать, какое отношение имеют бебехи к тому, что он мне рассказал - у меня просто не осталось уже сил выслушивать суперлогичнейшие его объяснения: сам бы спятил.

Так он, кажется, и уехал: убежденный в своей преступности и в существовании московских ведьм. А ведь когда-то он говорил о Боге, что, мол, Он - талантливый Генеральный Конструктор, и, творчески разрабатывая узлы и агрегаты Его замечательной Машины, хоть до конца ее и не понимаешь, подчиняешься Его Идеям, Его Воле с истинным наслаждением, с наслаждением и удовольствием еще и от сознания, что в своем-то узле, в своем агрегате разбираешься лучше, чем Он Сам, и без твоей помощи, без помощи таких, как ты, Генеральный, может, просидел бы над Чертежами Своей Машины так долго, что они устарели бы много прежде, чем реализовались в материале.

Поделиться с друзьями: