Клубничка на березке: Сексуальная культура в России
Шрифт:
Сердце сразу сказало: «Милая!»
Все тебе – наугад – простила я,
Ничего не знав, – даже имени!
О люби меня, о люби меня!
(Там же. С. 196) После встречи с Парнок Цветаева ощущает «ироническую прелесть, / Что Вы – не он» (Там же. С. 191), и пытается разобраться в происшедшем, пользуясь традиционной терминологией господства и подчинения, но ничего не получается:
Кто был охотник? Кто – добыча?
Все дьявольски наоборот!..
В том поединке своеволий
Кто в чьей руке был только мяч?
Чье сердце: Ваше ли, мое ли,
Летело вскачь?
И все-таки – что ж это было?
Чего так хочется и жаль?
Так и не знаю: победила ль?
Побеждена ль?
(Там же. С. 191)
Рано осиротившей Марине виделось в Парнок нечто материнское:
В оны дни ты мне была, как мать,
Я в ночи тебя могла позвать,
Свет горячечный, свет бессонный.
Свет очей моих в ночи оны.
Незакатные оны дни,
Материнские и дочерние,
Незакатные, невечерние.
(Там же. С. 246) В другом стихотворении она вспоминает:
Как я по Вашим узким пальчикам
Водила сонною щекой,
Как Вы меня дразнили мальчиком,
Как я Вам нравилась такой.
(Там же. С. 195)
В отношении Парнок к Марине страсть действительно переплеталась с материнской нежностью:
«Девочкой маленькой ты мне предстала неловкою» —
Ах, одностишья стрелой Сафо пронзила меня!
Ночью задумалась я над курчавой головкою,
Нежностью матери страсть в бешеном сердце сменя, —
«Девочкой маленькой ты мне предстала неловкою».
(Парнок, 1978. С. 141—142)
Некоторое время подруги даже жили вместе. Появляясь на людях, они сидели обнявшись и курили по очереди одну и ту же сигарету, хотя продолжали обращаться друг к другу на вы. Расставаться с мужем Марина не собиралась, и он, и ближайшие родственники знали о романе, но тактично отходили на задний план. Бурный женский роман продолжался недолго и закончился так же драматично, как и начался. Для Цветаевой это была большая драма. После их разрыва она ничего не желала слышать о Парнок и даже к известию о ее смерти отнеслась равнодушно.
Героиней второго женского романа Цветаевой, уже в советское время, стала молодая актриса Софья Голлидэй. История этого романа рассказана в «Повести о Сонечке». Как и с Парнок, это была любовь с первого взгляда, причем она не мешала параллельным увлечениям мужчинами, обсуждение которых даже сближало подруг. Их взаимная любовь была не столько страстной, сколь нежной. На сей раз ведущую роль играла Цветаева. То, что обе женщины были бисексуальны, облегчало взаимопонимание, но одновременно ставило предел их близости. Хотя они бесконечно важны друг для друга, ограничить этим свою жизнь они не могут – как в силу социальных условий, так и чисто эмоционально. В отличие от отношений с Парнок, связь которой с другой женщиной Цветаева восприняла как непростительную измену, уход Сонечки ей был понятен:«Сонечка от меня ушла – в свою женскую судьбу. Ее неприход ко мне был только ее послушанием своему женскому назначению: любить мужчину – в конце концов все равно какого – и любить его одного до смерти. Ни в одну из заповедей – я, моя к ней любовь, ее ко мне любовь, наша с ней любовь – не входила. О нас с ней в церкви не пели и в Евангелии не писали» (Цветаева, 1989. С. 440—441).
Много лет спустя она скажет о ней сыну:
«Так звали женщину, которую я больше всех женщин на свете любила. А может быть – больше всех. Я думаю – больше всего» (Там же. С. 449).
Культура Серебряного века не «нормализовала» однополую любовь, но сделала ее значительно более видимой, слышимой и, что особенно важно, понятной для непосвященных. Хотя бы как проблема…
Глава 8. «ИДИОМА КУЛЬТУРЫ» ИЛИ ДИАГНОЗ РУССКОСТИ?
Новые взгляды сквозь старые щели.
Г. К. Лихтенберг
Русский эрос как метафора
Мы бегло проследили историю русской сексуальной культуры. Можно ли выделить какой-то главный, ключевой, трансисторический символ – метафору или идиому «русского Эроса», – который позволил бы свести это многообразие к некоему общему знаменателю? Социальная история и историческая социология за это не берутся. Любые формулы национального характера, из чего бы они ни выводились, методологически и содержательно уязвимы.
Например, любимый мною Ключевский выводит свойства русского характера из непредсказуемости русского климата:
«…Своенравие климата и почвы обманывает самые скромные его ожидания, и, привыкнув к этим обманам, расчетливый великоросс любит подчас, очертя голову, выбрать самое что ни на есть безнадежное и нерасчетливое решение, противопоставляя капризу природы каприз собственной отваги. Эта наклонность дразнить счастье, играть в удачу и есть великорусский авось».
Из привычки дорожить коротким летом, а затем долгую зиму сидеть без дела вытекает, что «ни один народ в Европе не способен к такому напряжению труда на короткое время, какое может развить великоросс; но и нигде в Европе, кажется, не найдем такой непривычки к ровному, умеренному и размеренному, постоянному труду, как в той же Великороссии». К тому же лесная жизнь приучила людей бороться с природой в одиночку. «Потому великоросс лучше работает один, когда на него никто не смотрит, и с трудом привыкает к дружному действию общими силами. Он вообще замкнут и осторожен, даже робок, вечно себе на уме, необщителен, лучше сам с собой, чем на людях…» (Ключевский, 1987. Т. 1. С. 315—316).
Эти рассуждения великого историка давно забыты. Кто возьмется определять отличия характера великороссов, живущих в степной полосе, от тех, чьи предки жили в лесной глуши, не говоря уже о горожанах, или ломать голову над тем, как «необщительность» россиян сочетается с приписываемой им «соборностью» («на миру и смерть красна»), а «осторожность» – с отчаянностью и разгулом?
Литературные метафоры значительно более живучи. Мысль Достоевского, что «самая главная, самая коренная духовная потребность русского народа есть потребность страдания», что «страданием своим русский народ как бы наслаждается» (Достоевский, 1980. Т. 21. С. 36), многие не только принимают всерьез, но и основывают на ней сложные теории.
О трудностях реконструкции национального характера на основе литературных текстов хорошо сказал известный фольклорист и писатель Г. Д. Гачев:«Национальный характер народа, мысли, литературы – очень “хитрая” и трудно уловимая “материя”. Ощущаешь, что он есть, но как только пытаешься его определить в словах, он часто улетучивается, и ловишь себя на том, что говоришь банальности, вещи необязательные, или усматриваешь в нем то, что присуще не только ему, а любому, всем народам. Избежать этой опасности нельзя, нужно лишь постоянно помнить о ней и пытаться с ней бороться – но не победить» (Гачев, 1988. С. 55).
Гачев пишет не о национальном характере, а о «национальных образах мира», что одновременно и осторожнее, и точнее. Национальные образы мира, которые по-разному проявляются в философии, быту, пище, танцах, эмоциях, схватываются не аналитически, а интуитивно. Раздел, посвященный «русскому эросу», Гачев назвал «художественными рассуждениями» (Гачев, 1995), а его специальная книга на ту же тему имеет подзаголовок «“Роман” Мысли с Жизнью» (Гачев, 1994). Такая стилистика дает автору высокую степень свободы и одновременно избавляет от упреков в неточностях и упрощениях.
Оперируя преимущественно литературными текстами, Гачев полагает, что в русской культуре больше представлена любовь, чем чувственная страсть. Здесь преобладает «поэзия неосуществленной любви » (Гачев, 1995. С. 16). Это «искусство совокупляться через слово». Влюбленные «в поддавки играют… Любовь – как взаимное истязание, страдание, и в этом – наслаждение. <…> Телесной похоти нет, зато есть похоть духа» (Там же. С. 255). Свойства русской любви он связывает с особенностями русского Космоса – земли, неба, воздуха, простора, а также с сельским укладом жизни: «Эрос – в природе, секс – в городе» (Там же. С. 266).
Читать эти заметки интересно, но скептических вопросов – насколько точно литература (и какая именно) отражает народное сознание, чувства каких социальных слоев выражают те или иные метафоры, изменяются ли они в ходе исторического развития и т. п. – лучше не задавать, чтобы не получилось по анекдоту: «он пришел и все опошлил». Метафора помогает пониманию, но объяснительной силой она не обладает и на нее не претендует. Трансформация метафор в аналитические категории и инструменты социально-научного познания – сложная философская проблема (см. Гудков, 1994). Однако соблазн перепрыгнуть эти препятствия очень велик.
Психотипы и комплексыВ отличие от художественных размышлений, психоаналитические категории и методы претендуют на трансисторическую и кросскультурную универсальность. Благодаря тому, что психоанализ сочетает психологический подход с антропологическим (хотя в обеих дисциплинах его позиции сегодня маргинальны), он очень популярен среди филологов, культурологов и феминисток. Психоанализ придает особое значение сексуальным переживаниям, причем если общественные и гуманитарные науки объясняют сексуальную культуру свойствами социума, то психоанализ и основанная на нем психоистория идут противоположным путем, выводя свойства культуры и социума из особенностей либидо.
Современное литературоведение использует психоанализ не только как один из методов исследования, но и как систематическую теорию. В книге И. П. Смирнова «Психодиа хронологика» предлагается целая «психоистория русской литературы от романтизма до наших дней», в которой каждому художественному направлению сопоставлен характерный для него психотип: романтизму соответствует психотип с кастрационным комплексом, реализму – эдипов комплекс, символизму – истерический, авангарду – садизм, социалистическому реализму – мазохизм и постмодернизму – шизонарциссизм (Смирнов, 1994). Не владея соответствующим языком и материалом, я не могу обсуждать эту теорию, но психоаналитическую интерпретацию русской сексуальной культуры попытаюсь прокомментировать.
Начну со слов в ее защиту. Применение психоаналитических и сексологических категорий к биографиям великих людей и тем более к истории народов часто кажется оскорбительным, поскольку психиатрический диагноз, по определению, ставят только больным. Такие обиды неосновательны. «Страшные» термины вроде садизма, нарциссизма или кастрационного комплекса не имеют ни оценочного, морально-этического характера, ни «обвинительного» уклона. Вопрос лишь в том, какова их эвристическая ценность и насколько точно поставлен диагноз.
Много лет назад (не могу сейчас найти источник, но он был вполне надежным), дабы оценить точность диагнозов, которые ставят представители разных школ психоанализа, группе психоаналитиков показали одни и тех же, хорошо известных комиссии экспертов, пациентов. Результат оказался неожиданным: существенные расхождения в диагнозах обнаружились не между представителями разных школ, а между опытными и неопытными психоаналитиками. Опытные психоаналитики, при всем различии своего языка и теоретических подходов, оценивали пациентов более или менее одинаково, тогда как неопытные расходились почти во всем. И это понятно. Психиатрический диагноз, каковы бы ни были его теоретические предпосылки, – акт тренированной интуиции. Опытные психоаналитики видели индивидуальность своего пациента, тогда как неопытные просто подводили его под общую схему, а схемы у них были разные. То же самое происходит при сравнительном анализе культур.
Психоанализ культуры значительно сложнее индивидуального психоанализа. Анализируя живого человека, врач может пользоваться множеством разных источников, которые при изучении культуры отсутствуют. Кроме того, даже самый лучший психоаналитик не всегда бывает хорошим фольклористом, историком и т. п. Из того, что история культуры в некотором смысле такой же текст, как история отдельной жизни, не вытекает, что любые тексты открываются одной и той же отмычкой.
ЭтнопсихоанализПервую попытку психоанализа русской сексуальности или, что в данном случае для исследователя было одно и то же, русского национального характера предпринял сам Фрейд в работах «Из истории одного детского невроза» (1918) и «Достоевский и отцеубийство» (1928). Отвергая поставленный Достоевскому врачами диагноз эпилепсии, Фрейд выводит все психологические проблемы писателя из его детского конфликта с отцом, результатом которого явились истерия и общая амбивалентность чувств, включая скрытую и оттого еще более мучительную бисексуальность, что проявлялось как в личной жизни, так и в творчестве писателя.
В письме Теодору Райку от 14 апреля 1929 г. Фрейд заметил, что гениальная интуиция Достоевского распространялась только на ненормальную душевную жизнь. «Посмотрите на его удивительную беспомощность перед лицом феномена любви. Он действительно знал только грубое, инстинктивное желание, мазохистское подчинение и любовь из жалости» (Freud, 1959. P. 196). Сходные черты Фрейд обнаружил и у своего русского пациента Сергея Панкеева, которому он стремился с помощью психоанализа «открыть его бессознательное отношение к мужчине» (Фрейд, 1997. С. 164).
Предположим, что фрейдовский диагноз в обоих случаях верен. Тема латентной гомосексуальности всегда увлекала Фрейда. По его теории, человек любого пола по природе бисексуален, так что всякий является латентным гомосексуалом. Но свои конкретные диагнозы Фрейд обычно нюансировал, в данном же случае, не довольствуясь психоанализом Достоевского и его героев, Фрейд распространяет свои выводы и на всех его соотечественников:«Эта амбивалентность чувств есть также наследие душевной жизни примитивного человека, сохранившееся, однако, гораздо лучше и в более доступном сознанию, чем у других народов, виде, в русском народе, как я это мог показать несколько лет тому назад в детальной истории болезни подлинно русского пациента» (Из письма Стефану Цвейгу от 19 октября 1920 г. Цит. по: Фрейд, 1969. С. 336).
Изучения одного-единственного русского пациента и творчества одного в высшей степени своеобразного писателя оказалось Фрейду достаточно, чтобы расшифровать характер и историю целого народа. Кто «попеременно то грешит, то, раскаиваясь, ставит себе высокие нравственные цели, <…> напоминает варваров эпохи переселения народов, варваров, убивавших, а затем каявшихся в этом, – так что покаяние становилось техническим приемом, расчищавшим путь к новым убийствам. Так же поступал Иван Грозный; эта сделка с совестью – типичная русская черта» (Фрейд, 1969. С. 237).
При всем почтении к Фрейду, мне трудно поверить, что все русские во все времена были носителями одних и тех же комплексов. Этот смелый диагноз напоминает мне другого гения – Достоевского, который после краткого пребывания в Англии, где он буквально не выходил из игорного дома, высказал ряд весьма критических суждений о национальном характере англичан. Но Достоевский не был ученым. Может быть, не стоит вообще так серьезно относиться к суждениям, высказанным в частных письмах? Если бы классики знали, что каждое их слово потом канонизируют, они бы писем вообще не писали.
Сегодня особенности «русского эроса» определяют не столько психиатры и профессиональные психоаналитики, сколько филологи и философы, которые для благозвучия и в порядке «гуманитаризации» предпочитают называть основополагающие «синдромы» и «комплексы» «метафорами» или «идиомами культуры». Но эти идиомы у разных авторов разные. У одного это моральный мазохизм, у другого – мастурбация, у третьего – гомосексуализм, у четвертого – кастрация. Насколько это доказательно?
Моральный мазохизмТеорию, согласно которой главным признаком и символом «русскости» является моральный мазохизм, развивает американский литературовед Даниэль Ранкур-Лаферьер, автор многочисленных работ по истории русской литературы, психоаналитических биографий Сталина и Толстого. Свою книгу на эту тему он вызывающе назвал «Рабская душа России. Моральный мазохизм и культ страдания» (Ранкур-Лаферьер, 1996).
Вслед за Достоевским Ранкур-Лаферьер считает ключом к русскому характеру изначальный мазохистский культ страдания, проявлениями которого в равной степени являются и православный аскетизм, и «изуверские» секты, и характерная для народной культуры идея смирения и покорности судьбе, и постоянное «самоедство» российских интеллектуалов. Популярность образа Иванушки-дурачка – свидетельство того, что дураков в России ценят больше, чем умных. О том же говорит культ юродивых. Русская баня, хотя и выглядит веселой, – тоже проявление мазохизма, пусть не совсем морального, – какой еще народ испытывает удовольствие от невыносимой жары и от того, что тебя хлещут березовыми ветками? Тугое пеленание младенцев и телес ные наказания – не что иное, как способ передачи жесткой дисциплины. Принцип коллективизма тоже вытекает из мазохизма, главное – чтобы никто не выделялся.
Гендерный аспект мазохизма – хорошо схваченная бердяевской формулой «вечно рабье = вечно бабье» женственность русского характера. Недаром Россия часто изображается в виде нежной женщины, одновременно любовно и уничижительно. Отношение русских мужчин к матери тоже амбивалентно, в нем сквозит одновременно зависимость и враждебность, а матерная брань выражает тайную мечту об изнасиловании матери. «Нормальность» сексуального насилия для русского человека подтверждается семантикой слов «ебать» и «трахать», предполагающих ситуации, в которых женщина сексуально пассивна. Сами русские женщины часто видели в битье доказательство любви.
Ранкур-Лаферьер – прекрасно образованный филолог и специалист по семиотике сексуальности, его книга «Знаки плоти» (Rancour-Laferriere, 1985a) опубликована в престижной семиотической серии. Приводимые им конкретные факты, как правило, достоверны. То, что русская культура, включая матерный язык, «поощряет» мазохистские тенденции индивидуальной психологии, отмечали многие литературоведы и психоаналитики, например Эрик Эриксон в своем очерке о детстве Горького, причем речь идет не только о моральном, но и о сексуальном мазохизме. Классик мазохизма австрийский барон Леопольд фон Захер-Мазох был большим любителем русской литературы, некоторые его образы и идеи тесно связаны с восточнославянским фольклором. В свою очередь, его сочинения были весьма популярны в России; за десять лет после 1876 г. они издавались по-русски семнадцать раз. Н. Г. Чернышевский, прочитавший их в сибирской ссылке, не только рекомендовал их сыну, но и ставил Захер-Мазоха выше Флобера (Эткинд, 1998а. С. 140).
Невозможно оспаривать и отмеченный тем же Чернышевским рабский характер массового сознания, который советская власть многократно усилила. Гротескное сочетание рабского отношения к власти с имперскими амбициями, усугубленными фантомными болями ампутированных частей государственного тела, – величайшее препятствие на пути демократизации и модернизации России.
Но каким образом все это причинно связано с моральным мазохизмом, который психоаналитики обычно определяют как бессознательную потребность быть наказанным властной фигурой, символизирующей отца? Предполагается, что эта потребность возникает из желания иметь пассивную сексуальную связь с отцом, которое сознание ребенка блокирует, превращая в желание быть наказанным отцом. Многие социально-психологические черты (общинность, зависть и нетерпимость к чужому успеху), которые Ранкур-Лаферьер выводит из морального мазохизма, характерны не только для русской, но и для многих других крестьянских общин. Известный социолог Люис Козер назвал общину «жадным институтом». В отличие от большого и равнодушного «общества», община (Gemeinschaft) «требует полной вовлеченности индивида, стабильности социальных отношений и отсутствия дифференциации как личности, так и выполняемой ею работы» (Coser, 1991. P. 138). Это делает ее враждебной соревновательности и порождает сильную зависть к чужому успеху. Может быть, дело не столько в мазохизме, сколько в консервации общинного уклада жизни?
Если же иметь в виду сексуальный мазохизм (наслаждение от испытываемой боли), то самый впечатляющий «русский» аргумент – ссылки на хлыстовскую практику – проблематичен, потому что эта практика была маргинальной и воспринималась обществом как нечто экзотическое. К тому же речь идет не об индивидуальной психике, а о сексуальной культуре общества.«Каким бы рациональным и дедуктивным ни казался Ранкур-Лаферьеру поставленный им диагноз мазохистской фемининности русской души, похоже, что русскость остается неподатливым бессознательным, изменчивым, неопределенным и самоотрицающим феноменом, не переводимым в прозрачные термины и универсальные формы» (Ярская-Смирнова, 2001. С. 201). Мастурбация Второй кандидат в идиомы русской культуры – мастурбация. Действительно, тревога и чувство вины по этому поводу мучили очень многих россиян. Так может быть, в этом – ключ и к остальным их психосоциальным проблемам? Московский философ Дмитрий Галковский пишет: