Клятва Хана
Шрифт:
— Она закончила? — спросил шаман за её спиной. Голос его был хриплым, но сдержанным.
Хан не ответил. Ли Юн подошла к кувшину, помыла руки и снова склонилась к постели.
Каган вдруг задышал глубже, спокойнее и ровнее.
Шаман подошёл, осторожно присел и положил ладонь на грудь старого кагана. Замер, прислушиваясь к дыханию и биению сердца старого друга.
Потом — выдохнул, глубоко, как будто снова родился.
— Он будет жить.
Посмотрел на жену Баянчура так, будто впервые увидел её. Склонил голову — и ушёл, не проронив ни слова.
К вечеру новость разлетелась по ставке.
Сначала — как шёпот. Потом — как пламя, подхваченное ветром в сухой степи:
— Чудо. Каган дышит…
Слово вылетело — и больше его было не удержать. Оно разнеслось от одного уйгура к другому — как пожар, который нельзя остановить.
— Она спасла его, — говорил один. — Дважды. Первый — во время битвы. Теперь — от смерти.
— У неё в руках — дух, — шептал другой. — Она… Тенгри элчиси… дарующая жизнь.
А один старик потом клялся, что видел, как в шатёр кагана вошла сама Умай-тэнгри — великая мать, хранительница жизни. Вошла — и отогнала смерть рукой женщины с лицом луны.
Ко входу в шатёр хана теперь приносили новые подношения. Кто-то принёс пучок саган-дайля — белого чая, священного у степняков. Кто-то — старую монету в синем узелке, завязанном узлом долголетия. Кто-то — фигурку коня, вырезанную из корня древнего дерева.
Их клали не ради украшения. Не для того, чтобы выказать уважение хатун, и не для красоты. Это были дары духу. Той, что вошла в шатёр — и вернула дыхание кагану. Чтобы задобрить её. Чтобы не ушла. Потому что теперь её боялись — и молились на неё.
А ближе к южной границе каганата в тёплом, богато устланном шатре Токтак-бея — одного из старших советников кагана — сидели другие. Те, что не участвовали в бою. Те, кто в самый опасный день укрылся с семьями за спинами личной стражи.
— Она — чужая, — негромко сказал кто-то, не поднимая глаз.
— И если правду шепчут, то, может, и шпионка Поднебесной, — заметил другой. — Слишком уж легко вошла в ставку.
— И слишком быстро её полюбили, — пробурчал третий, глядя куда-то в сторону. — Такие женщины опаснее воинов. Они — хитрые.
Они — те другие — затаились. Как степные змеи перед сменой ветра. Ждали, пока каган снова заговорит. Или — умрёт.
Но он не умирал.
На третий день он открыл глаза и впервые попросил воды.
Утром третьего дня туман медленно стелился по земле, пряча копыта привязанных коней, глуша звуки и стирая границы между телом и небом. Ли Юн сидела у входа в шатёр кагана. Сутуло, устало. В руках — полоска сушёной коры, которую она медленно резала ножом на тонкие ленточки. Пальцы двигались по памяти. Взгляд — блуждал, не фокусируясь ни на чём.
Все эти дни, пока она возилась с каганом — промывала, меняла повязки, измеряла дыхание, поила настоями, следила за жаром — муж был рядом. Он кормил её, когда она забывала о еде. Когда засыпала, сидя возле ложа своего пациента, — он поднимал её на руки, уносил в их шатёр и оставался рядом, сторожа её сон. Она не знала, ел ли он сам. Спал ли.
Но знала одно: он был рядом. Как земля под ногами. Как дыхание в ночи.
Вот и сегодня он подошёл — как всегда, молча.
— Идём, — сказал Баянчур.
Она поднялась, поправила повязку на волосах и накинула на плечи зимнюю накидку. Они шли молча. Он — чуть впереди, она — следом. Лошади уже были осёдланы. Ли Юн на миг обрадовалась — подумала, это просто прогулка, чтобы хоть немного сменить обстановку.
Но они уехали довольно далеко. За ставку. За дозор. За стоянки. Туда, где пахло горькой пижмой, холодной землёй и первым инеем. Где не было чужих глаз. Только ветер и сухая, растрескавшаяся степь.
Он оставил охрану позади. Развёл костёр — сам. Молча. Собрал сухие ветки, выложил трут на землю, чиркнул кресалом, выбивая искру, поддул — и дождался, пока не вспыхнул огонь. Тогда он выпрямился. И посмотрел на неё — прямо, в упор.
— Ты спасла его, — сказал наконец. — Моего отца. Мою кровь. И теперь я в долгу перед тобой.
Он опустился на одно колено и положил ладонь на землю, как требовал древний обычай тём-эде — клятвы долга, произносимой перед духами предков.
— Клянусь: исполню любое твоё желание. Любое. Слово хана.
Ли Юн сделала шаг. И сказала:
— Я хочу быть твоей единственной женой.
Тишина. Слышно было только потрескивание костра. Он не ожидал, что она ответит. Не здесь. Не сейчас. И тем более — не так.
Он медленно поднял взгляд. В его лице — не ярость. Шок. Будто земля под его ногами треснула и разверзлась.
— Повтори, — выдохнул.
— Я хочу быть твоей единственной женой, — снова сказала она. На его языке. Без акцента. Так чётко, словно всю жизнь говорила на нём.
Он резко вскочил на ноги. В глазах — злость, подозрение.
— Кто тебя надоумил сказать это?
— Никто. Я… сама.
Он медлил. Потом тихо, хрипло:
— Значит, ты… свободно говоришь на уйгурском языке?
— Да.
— И ты… всё понимала с самого начала?
— Почти всё.
— И молчала?
— Да, — её голос дрогнул. — Потому что… боялась. Потому что не знала, кем стану для тебя и для твоего народа. Потому что слишком многое…
Он шагнул ближе.
— Ты меня обманывала! Нас всех… — процедил он сквозь зубы.
Она не отступила. Смотрела прямо, хотя голос дрожал.
— Я была одна. В чужом мире. Без союзников. Без защиты.
— Ты приехала сюда шпионить для своего отца-императора?
Она вздохнула — и голос стал твёрже:
— Да, я понимала ваш язык. Да, я слышала больше, чем вы хотели. Но я не шпионила! Никогда.
— Тогда почему молчала? — зло перебил он. — Зачем притворялась? А я, как глупый мальчишка, учил китайские слова…
— Я очень ценю…
Он цыкнул на неё:
— Молчи.
Плечи его будто окаменели.
Ли Юн покачала головой. В глазах — влага: то ли от пронизывающего ветра, то ли от непролитых слёз.
— Нет. Я… хочу объяснить. Я опасалась вначале. Хотела иметь хоть какую-то защиту… А потом стало поздно признаваться.