Книга Фурмана. История одного присутствия. Часть III. Вниз по кроличьей норе
Шрифт:
Уже говорила тебе, что не хотела того разговора (который был после больницы). Я сама могла справиться с этим. И тебе ничего не надо было бы делать, даже если бы ты что-то мог. В отношении сочувствия – здесь оно ни к чему…
Меня еще поразила одна мысль – то, что я теперь не смогу говорить с тобой, как раньше, обо всем. (На нее еще наталкивают последние разговоры.) По-моему, нет уже тех отношений, которые были перед «Веснянкой». (А может, мне только казалось, что они были? И мало я тебя знаю.) Остался какой-то холодок, который я видела в твоих глазах еще на сборе. Передо мной другие твои глаза, они запомнились с того времени, когда мы вместе бывали у Нателки.
Да, с Нателкой тебе легче говорить одному. И труднее при ком-то еще. Все-таки это, наверно, потому, что люди плохо знают друг друга. Жалко, что иногда откровенно разговариваешь с одним человеком, а когда их трое или четверо, говоришь о чем-то общем, но только не о волнующем. По крайней мере, я давно этого не слышала.
(А, я поняла, есть высшая сила – ясности.)
Записка Фурмана Люде Михайловой
13 апреля, Петрозаводск
Людка!
Если есть время, прочти то, что я написал.
Если времени мало, лучше потом: там много трудного.
Я, наверное, вечером уеду в другой город Москву.
Если прочтешь писание, скажи или напиши свои слова о нем.
Разбуди, когда уйдешь 7.30 (посильнее! Можно молотком).
Если не будешь читать, брось в свою комнату, занимаемую Фуром.
МОИМ ТОВАРИЩАМ, КОТОРЫЕ МНЕ НЕ ВЕРЯТ
Получилось, что я был среди вас кукушонком наоборот: подброшенного в ваше гнездо, вы меня выталкивали – вольно или невольно, с добрыми или злыми намерениями, словами и глазами – выталкивали вы меня – кукушонка, а не я вас.
Понятно, что я, как бы там ни было, чужой. Но разве я старался выделиться или возвыситься среди вас? Претендовал ли я на какое-то место, которого, конечно, нет, или я мешал и останавливал Дело «Товарищ», которое единственно выбрал из всех Дел в свои восемнадцать лет?
Может быть, то, как я гляжу на мир, настолько чуждо и отвратительно вам?
Но ведь мы делали и жили вместе, пусть очень недолго, но это было. И не в дни работы вырвалась у вас неприязнь ко мне, а в другое – спокойное время, что хуже всего. Я вам верил – и верю сейчас, – даже когда Вы, мои товарищи, издалека бросали в меня липкую грязь.
Я спрашивал вас: почему, за что? И готов был уйти, чтобы не запачкать Дело и не мешаться, – если обвинения будут неустранимы, как бы тяжело мне ни стало после этого.
А получилось вот что: за мою любовь к вам и мою веру, за желание помочь всеми силами каждому из вас – вы называли меня глупцом и бабником, а между этими двумя словами вставляли столько гадости и грязи, что в другом месте и без вас я бы давно уже сделал с собой что-нибудь. И хотя нелепо говорить об этом, но я скажу, скорее для себя, – да, один раз в жизни я поступил мерзко и сделал то, что называется «дать рукам волю», но этот раз я держу в себе и, думаю, не забуду его никогда. Было это в другом городе.
И еще получилось вот что: за добро, которое я нес каждому из вас, за то, что многие из вас могли рассказывать мне и перекладывать на меня частицу своих бед, за то, что я, как мог, старался зажечь в людях, с которыми встречался, сознание – да, коммунистическое сознание, потому что я себя считаю коммунистом прежде всего, – за все это и еще многое другое вы меня называли пустым болтуном, трепачом. Или я знаю другое добро, другую веру, чем вы?
Я в себе давил, как умел, обиду – нет худшей и горшей обиды, чем предательство товарища, а вы меня именно предавали. И сейчас нет во мне ничего, просто я вчера устал. Устал от своей наивности: мне ведь все время вдалбливали, что я наивен, как пень.
Пока вы шушукались друг с другом, я об этом старался не догадываться, и это у меня получалось. Но теперь вы говорите мне в лицо, и сказав, поворачиваетесь спиной и затыкаете уши, как будто я уже исчез после ваших глаз и слов. Или говорите: ты чужой дурак, и нам с тобой спорить неловко и не о чем, ты же все равно никогда нас не поймешь. А мы понимаем друг друга с полуслова. Хотя и вы, и я знаем, что сейчас у нас почти никто никого не понимает и понимать не хочет.
А вот самые жесткие слова, которые я вам скажу: вы тепло устроились и стали спокойными. Вас теперь волнует только то, чтобы никто не поколебал вас в вашей безмятежности. Вы вспоминаете хорошие времена, вы старички, вы почетные члены-академики, доживающие свой век в нелегких трудах. Вы превращаете «Товарищ» в музей, а сами делаетесь хранительницами дряхлыми его. Жизнь «Товарища» вам не нужна, а нужна ваша собственная жизнь в «Товарище». Вы стали взрослыми и принесли в «Товарищ» многое плохое и глупое, что есть у взрослых. И то, что Данилову трудно теперь с нами, становится нашей виной, одной из наших главных виновностей, потому что мы стали взрослыми и чужими друг другу.
Говорю я все это с болью за вас, моих товарищей. И дело уже не во мне – я все равно приду сюда, через неделю или через 10 лет, – гаснет в людях, в нашем городе и в вас, вас самих, светлая звезда, а жить без нее нам еще незнамо как тяжело и стыдно.
Моим товарищам, которые мне верят
Я могу столько рассказать вам, но я не стану писать, ведь вы рядом. Плохо только, что иногда бывает далеко до вас ехать из других городов. А понимаем мы друг друга, конечно, не всегда с полуслова, но зато всегда понимаем. И нет в нас взрослой любви к злой сплетне, наговору и прочей чепухе. Никогда с моими товарищами не было разговора о том, что я думаю и делаю что-то «противоречащее “Товарищу”», никто из них не думал – я знаю, – что от меня «пахнет чужим запахом», которым «не принято» пахнуть в «Товарище».
Я был комиссаром вместе с вами, когда вы еще верили мне, – кто из вас тогда сказал мне, что я делаю что-то не так, как надо? А сейчас один человек посмел сказать: «Мало ли что было на откровенном разговоре. Время покажет, каким комиссаром ты был».
А я боюсь обидеть этого моего товарища – он все равно мой ошибающийся товарищ – неверным словом.
Я верю не верящим мне товарищам. Вот и всё.
Котлован
На призывной медкомиссии молодой черноволосый врач, не отрываясь от заполнения бумаг, задал присевшему за его стол Фурману стандартный вопрос: «К психиатру не обращались? На учете не состояли?» – и уже приготовился поставить прочерк в нужной графе. Невыспавшийся Фурман с унылой покорностью задумался над тем, каким из двух предложенных вариантов можно охарактеризовать то, что случилось с ним два года назад. «Обращался», – неуверенно сказал он. Врач удивленно поднял на него маленькие карие глазки: «Да? И при каких же обстоятельствах, интересно?» Оказалось, что в личном деле Фурмана нет никаких упоминаний о его пребывании в детской психушке. Недоверчиво посматривая на загадочного призывника, врач с его слов настрочил направление в детский психоневрологический диспансер № 6 г. Москвы и объяснил, что там надо взять выписку из истории болезни для военкомата.
В больницу Фурман отправился вместе с мамой. Во дворе родного отделения, куда они сначала зашли, их встретила старшая сестра (БЗ отсутствовал). Узнав, зачем они пожаловали, она неожиданно рассердилась: зачем Фурман сказал на медкомиссии, что он здесь лежал?! Никакого серьезного заболевания у него нет, и они специально не стали ничего официально сообщать в районную поликлинику, чтобы его не поставили на учет и не испортили ему этим всю дальнейшую жизнь. Вот почему в его документах нет никаких упоминаний о больнице. Если бы он сам об этом сдуру не брякнул, сейчас спокойно пошел бы служить вместе со всеми! А теперь начнется целая история… Бася Иосифовна в ответ тоже завелась: никто не предупредил нас, что мы должны молчать, и это снимает с нас всякую вину. Если же вы считаете, что что-то было сделано неправильно, то вам следовало бы не кричать на нас, а обратиться к своему начальству, чтобы оно разобралось и строго спросило с того сотрудника, который по каким-то причинам не проинструктировал своего пациента, как ему себя вести. Тем более, когда это касается такого серьезного вопроса, как служба в армии. Ведь речь идет не только о судьбе человека, который вам доверился и за которого вы несете ответственность, но и об интересах государства… Побагровевшая мама рвалась в бой, и Фурман с трудом утянул ее за ворота – скандалить на глазах у всех было стыдно и бессмысленно, да и выписку, как выяснилось, им нужно было получать в общей больничной регистратуре в главном здании. Они отстояли длинную очередь, но на руки им так ничего и не выдали, сказав, что отправят «секретный» документ в военкомат по почте.
Дело затягивалось, и Фурман, голова которого была занята в основном подготовкой к сбору и собственным комиссарством, через пару дней вернулся в Петрозаводск. К тому, что уже совсем скоро ему придется уйти в армию и на два долгих года погрузиться в тупую и грубую солдатскую жизнь, он относился без особых раздумий, как фаталист.
В конце апреля его опять вызвали в военкомат. Но он в любом случае больше не мог оставаться в Петрозаводске. Три месяца назад он бросил все и отправился туда, словно в паломничество, мечтая об огненной простоте служения людям и избавлении от одиночества. А теперь вдруг с ужасом понял, что те, кого он считал своими соратниками, видят в нем какое-то странное, чуждое, опасно разрушительное существо. Чудовище. Этот глубинный страх – оказаться не человеком, а «чудовищем» (отвратительным гигантским насекомым, заводной куклой, инопланетным роботом-андроидом с неизвестной внутренней «программой»), был для Фурмана абсолютно нестерпим.