Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Книга о смерти. Том I

Андреевский Сергей Аркадьевич

Шрифт:

Так я проводил время между залою думы и флигелем замка – между заботами дела и отдыхом в чужом дворце.

Как-то, в праздничный день, когда заседание открылось позже, я вышел погулять вокруг замка и встретил управляющего. В домовой церкви Паскевича звонил колокол. На террасе, перед долиною Сожа, при свете яркого февральского утра, блестела великолепная громадная статуя Кановы – бронзовый Станислав-Август на бронзовом коне. Польский король был изображен в виде римского юноши, легко сидящего на коне, с величественно протянутою рукою. Великолепное, сильное животное гордилось своим седоком. Вокруг статуи, между дворцом и балюстрадою террасы, были раскинуты подернутые утренним морозом сухие цветники, составляющие летом чудесный ковер с целою сетью прихотливых тропинок. Управляющий обратил мое внимание на громадность парка и на электрические фонари, расставленные во всех его концах. «Летом здесь целое море цветов!..»

Мы пошли по прямой дорожке, которая вела от этих цветников к часовне над гробом фельдмаршала Паскевича. Эта часовня в русском стиле была настоящим ювелирным произведением – вся покрытая мозаикою, заказанною в Париже. По обеим сторонам часовни, на земле, возвышались маленькие отдушины из матовых стекол, – «чтобы в склепе был сухой и чистый воздух», – пояснил мне управляющий. – А как там внутри все богато! – Но я не пожелал спуститься туда.

Я торопился пользоваться временем, чтобы осмотреть дворец. Внутренность его оказалась до такой степени царскою, что все, мною виденное, даже как-то не совмещалось с жизнью частного лица. На каждом шагу – залы, как в Эрмитаже, переполненные грандиознейшими предметами искусства – картины, статуи, вазы, фонтаны, обои штофные, стеклярусные или из золоченой кожи и т. п. Кровать княгини, под балдахином, – нечто вроде восхитительного трона любви, созданного вдохновенным Булем не для людей, а для богов. От центрального корпуса замка к обоим флигелям шли галереи с зимними садами.

Старый князь со старою княгинею, бездетные, замкнутые, живут здесь! Культ фельдмаршала Паскевича виден во всем. В каждой комнате можно встретить картины из его карьеры, его трофеи, царские подарки и т. д. – И его кости благоговейно вентилируются в подвале парижско-византийской часовни…

Мне показалась удивительною и странною эта крепкая, почти безвестная и столь роскошная жизнь наших «остальных» вельмож.

И я возвратился к своему судебному делу.

Я вышел из дворца, по дорожкам парка, мимо голых березок, к чугунным воротам. За воротами широкая базарная площадь уездного города была оживлена праздничным съездом хохлов с их телегами, сивыми шапками и разным деревенским товаром. Этот народ мне близок с детства; каждая свитка, каждый гусь нашептывали мне мои первые впечатления жизни; эти родные впечатления были теперь для меня и очень внятны, и в то же время совершенно недоступны, – как будто я проходил мимо самой дорогой могилы, из которой все равно ничего не услышишь.

Думский зал, по мере движения процесса к развязке, делался все более многолюдным. Толпа за барьером, отделяющим участников суда, становилась совершенно компактною. Я чувствовал себя скучающим и нервным; скучающим потому, что давно понял все это дело насквозь, а нервным потому, что предстояло состязание. Пропуская перед собою последних свидетелей, я почти ничего не заносил в свои заметки и, ради развлечения, оборачивался на публику. Там, в задних рядах, выделялась красивая брюнетка еврейского типа с чудесным цветом лица, – в ловком, модном платье из темно-зеленого сукна, с грациозным молодым бюстом. Она постоянно теребила черную сетчатую вуалетку, спущенную до половины лица, своими тонкими белыми пальцами. Рука у нее была длинная, изящная. Рядом с ней сидел цветущий офицерик, пожиравший ее глазами; но более авторитетным казался мне ее сосед с другой стороны, – тот самый еврей, который так любезно предложил мне свои услуги, чтобы устроить меня в «Континентале». Мне нравился этот отдаленный, незнакомый женский образ. Наши глаза начали невольно и часто встречаться; в этой незнакомке чувствовалась кокетливая варшавянка.

Начались прения. Мне пришлось говорить вечером, после краткой речи моего товарища, приехавшего из Киева. В зале было душно и от толпы, и от ламп. Но я как-то счастливо освоился с этой духотою и заговорил в ней полным, спокойным голосом.

Понемногу я почувствовал, что аудитория отдала мне свое единодушное внимание, и я высказал совершенно просто все, что думал. Но именно вследствие простоты – впечатление оказалось каким-то чрезвычайным. И когда после моей речи было закрыто заседание, то, проходя через толпу, я отовсюду слышал тот сдержанный говор одобрения, который сильнее всяких рукоплесканий. И тут же, на моем пути, еврей из «Континенталя» попросил у меня позволения «представить мне жену» – ту самую даму из публики, о которой я уже говорил. Я приветливо подал ей руку, взглянул прямо ей в глаза, казавшиеся увеличенными от жары и от видимого волнения сочувственной мне слушательницы. Она проговорила мне какую-то любезность, в ответ на которую я пробормотал что-то вежливое, – и протискался к выходу.

На другой день были реплики. Защитник того купца, которого я обвинял, усиленно рассчитывался с моею вчерашнею речью. Моя фамилия не сходила с его языка. Теперь я уже по-приятельски переглядывался с еврейкой во всех тех местах защитительной речи, которые меня вышучивали. Мы с нею одновременно улыбались. И я не чувствовал никакого желания возражать. В ответ на защиту я ограничился краткими замечаниями; я видел, что если судьи не намерены согласиться со мною, то уже никакие, самые эффектные полемические выходки не спасут дела. Мои обязанности были кончены. Я ждал перерыва, чтобы уйти к себе, уложить вещи к ночному поезду и ждать в стороне от суда известий о резолюции по этому длинному делу. Перерыв наступил около трех часов дня. Я был утомлен; солнце со всех сторон светило в окна. Вышедшая из залы толпа жужжала во всех комнатах думы. Я немножко побродил среди этой толпы и еще раз встретился с еврейкой. Вблизи, при сильном свете, она казалась несколько дурнее; ее национальный тип был слишком резок; нос был слишком крючковатый, но талия была прекрасна, и рука, поданная мне для пожатия, была нежна. Моя новая знакомая сперва пожалела, что я не возражал подробно и не отпарировал всех пущенных в меня стрел, но потом согласилась, что возражать значило бы только повторяться. Я сказал, что ухожу совсем. Ее улыбающиеся глаза и сильное пожатие руки выразили мне ее последнее сочувствие.

К вечеру, во флигеле замка, я получил известие, что дело мною проиграно. Что же делать! Я знал, что сделал все возможное. Уложив свои вещи, я прохаживался по своим трем комнатам. Ясный вечер с мягким морозцем замирал вокруг стен безмолвного дворца. Голые березки неподвижно возвышались за окнами, в серо-лиловом сумраке. В передней застучали сапоги моего временного лакея, который пришел зажигать лампы. Я еще походил и помечтал при лампах в течение двух часов. Я думал о прошумевшем деле, о моих безвестных знатных хозяевах, у которых я прожил в этих высоких комнатах целых десять дней, как у себя дома, – о дружной старости этих вельможных супругов, проводящих большую часть года в уединенной райской роскоши, – о костях фельдмаршала, зарытых вблизи моего флигеля…

Я лег пораньше, потому что поезд отходил в шесть часов утра. Разбуженный слугою, я торопливо оделся, накинул шинель, спустился по витой лестнице и нашел у своего подъезда солидную старую коляску с парою крупных лошадей от дворцового управления князя. В полупрозрачной темноте февральского утра я выехал по дорожкам парка к чугунным воротам и затем прокатил к вокзалу через весь мертвый Гомель по его главной улице, мимо «Континенталя», где почивал сорокалетний еврей с своею молодою супругою.

В эту поездку я как будто особенно внятно слышал вокруг себя печальный голос улетающего времени, с его таинственным предостережением…

XXXVIII

Пасха – праздник бессмертия. Она всегда бывает весною, когда все замирающие оживают. Придуман чудесный символ возрождения за гробом: обмениваются пасхальными яйцами – этою, на вид, безучастною вещицею, в которой таится залог живого организма. Поется ликующая песнь о воскресшем Боге, который «смертию смерть попрал», т. е. – что самому Богу не оставалось иного оружия против смерти, как умереть: Он сам умер и лишь после того доказал, что смерть бессильна, потому что Он воскрес.

Единственный церковный обряд, который я исполняю ежегодно: пойти приложиться к плащанице. У меня навсегда осталась какая-то особенная нежность к умершему Богу: в этом я всегда чувствовал особую примиряющую черту между Богом и человеком. И я хожу к плащанице, конечно, только с этим теоретическим, или, если хотите, поэтическим парадоксом.

Я направился в Казанский собор. Был солнечный холодный день. Тротуары везде были сухи; снега уже нигде не было. Минутами солнце грело по-весеннему; воздух был уже редкий и легкий, с приятным запахом. Было три часа дня. Многие пешеходы сворачивали с Невского под колоннады собора. У самой двери собора я встретил выходившего оттуда министра Дурново: высокий, пухло-бледный, с темными бакенбардами, в драповом пальто без меха и в цилиндре, он вышел на улицу, как заурядный пешеход, решительно ничем не отмеченный. В церкви было светло и довольно людно. Вдоль всего собора растянулась длинная змея молящихся, имевшая три изгиба. Мы таким образом подвигались довольно быстро вперед. Но все-таки я должен был переступать от своего места до плащаницы около сорока минут. Я смотрел на эту разноклассную и разновозрастную цепь человеческих фигур; были тут и женщины, и молоденькие девушки, и богатые и бедные люди, и старики, и гимназисты, и даже – дети. Несомненно во всей этой толпе огромное большинство было вполне верующих. И вдруг мне пришло в голову, что все эти люди в последнюю минуту своей жизни будут обмануты… И мне стало больно за них! Бог был для них необходим; они Его любили и на Него надеялись; ради Него они делались чище и возвышались духом… И, право, в эти минуты они были достойны Его…

Солнце светило в широкие окна; в разных углах церкви происходила чистка и приготовление к пасхальной службе; в середине возвышался малиновый бархатный балдахин, – и все казалось таким предустановленным, естественным и правдивым! Дождался и я своей очереди подняться на ступеньки катафалка. Взошел – и, увидев зеленовато-темного Спасителя, мертвого, изображенного лежащим в профиль в измученной позе, тощего, с выпяченными ребрами, – я торопливо поцеловал это изображение в серое ребро и удалился.

Поделиться с друзьями: