Книга о смерти. Том I
Шрифт:
XXXIX
Муравьи и орлы – польза и величие, заботы о повседневных нуждах или мечтательные полеты в безлюдных высотах, откуда вся жизнь кажется муравейником… Никто не изобразит фигурки муравья на древке знамени, на высоком шпиле дворца или на щите государственного герба. Нет! во всех этих случаях нам нужен символ бесполезной птицы, почти не прикасающейся к земле, и мы никогда не вспомним о трудолюбивейшем и самом практическом из насекомых.
Да – как бы там ни было, – но мы всегда превозносим над собою великих мечтателей неизмеримо выше полезных деятелей. – В пантеоне истории и поэзии понемногу создается целый Олимп земных богов, возникших из нашего племени. Но и все эти кумиры – лишь одна мечта наша… Приглядитесь к этим кумирам и вы увидите, что все они были выдвинуты над толпою или случайностями жизни, или случайностями дарования, которое, по выражению Пушкина, весьма часто и совершенно слепо «осеняет главу гуляки праздного»… Припомню здесь и мой стих: «Как дар судьбы, великое случайно – и гения венчают не за труд».
Тогда приходит на ум, что все люди, в сущности своей, одинаковы. Тогда нас охватывает ужас при мысли об их безмерном количестве, – при мысли обо всех умерших, живых и будущих. И тогда каждый из неисчислимых миллиардов людей становится святынею. И надо всею жизнью человечества раздается страшный приговор Божий: «Или все бессмертны или – никто».
XL
У Теренция нашлось изречение, имевшее у нас громадный успех: «Я человек, и ничто человеческое не чуждо мне». Прекрасный, широкий и возвышенный афоризм! Но он мгновенно суживается и принижается до неузнаваемости, когда возьмешь его в такой редакции: «Я человек и все нечеловеческое чуждо мне». Действительно, мы совершенно ничтожны потому, что решительно все на свете приспособляем к нашей породе и вне этой нашей породы ровно ничего не понимаем. Мы не в состоянии даже построить дома, не подражая нашей наружности: мы ему делаем глаза (окна) и покрываем его как бы шапкою волос (куполы, кровли). Мифология облекает все силы природы непременно в человеческие образы. И протяжный фабричный гудок на рассвете, или дальний свист паровоза в тихие сумерки, или радостный звон колокола в светлое утро (т. е. механические звуки, исходящие от слепых сил материи) говорят нашему сердцу задумчиво, печально или торжественно только потому, что напоминают нам наш собственный голос, волнуемый различными движениями нашей души.
XLI
Казалось бы, практичнее всего – смотреть на жизнь как на вздор. Мой близкий друг Урусов как-то сказал: «Это большая ошибка, что жизнь считается чем-то важным. Нет! Нельзя так смотреть. Нельзя придавать жизни такого значения: тогда и жизнь будет легче». – Правда, и Лермонтов сказал: «Жизнь – пустая и глупая шутка». Но какая разница! Лермонтов это говорит с воплем отчаяния, тогда как Урусов – с непритворною и завидною беспечностью. И я знаю, что с его стороны это не фраза: таково уже свойство его веселой натуры [11] .
11
Тот же взгляд чудесно выражен в песенке:
La vie est vaine:Un peu d'amour,Un peu de haine…Et puis – bonjour…La vie est br`eve:Un peu d'espoir,Un peu de r^eve…Et puis – bonsoir!Жизнь тщетна:Немного любви,Немного ненависти,И затем – привет!Жизнь коротка:Немного надежды,Немного грезИ потом – привет (фр.).Он мне часто приводил придуманное им определение смерти: «Смерть – это обморок, после которого наступает разложение тела» [12] .
Как-то, когда я считал себя безнадежно больным, Урусов с участием спросил меня: «Неужели ты боишься смерти? Вечно сознавать себя – да ведь это невероятно утомительно! То ли дело, протянуться на чистом белье, вздохнуть – и баста!»
Как это ему рисуется! На чистом белье приятный вздох, и все кончено. А что будет предшествовать этому последнему вздоху? Я не малодушествую перед физическими страданиями, но я просто заживо умираю от нестерпимой обиды, когда вижу, что моя душа должна бесследно погибнуть. «Ничтожный для времен – я вечен для себя!», – как сказал Баратынский… Тут нет ни сомнения, ни честолюбия: тут прежде всего – остолбенение мысли перед неведомым кирпичом, который ее, бессмертную, убивает, как муху.
12
La mort: une syncope suivie d'un d'esagr'ement. Смерть – пауза, следующая за неприятностью (фр.).
Но и то сказать: чем же муха – легкая, удивительная муха – не чудо природы?..
XLII
Фатализм всегда будет искушать нашу мысль… О каждом случайно погибшем человеке мы невольно думаем: «Ведь вот, если бы он не сел в эту лодку, не поехал с этим поездом, не пошел туда-то, не съел бы или не выпил того-то, – он был бы теперь жив!» И мы приходим к неизбежному заключению: «Видно, так ему было суждено». Возьмите, например: Генриха IV и Равальяка, Карно и Казерио, – кажется, будто эти лица были нарочно созданы друг для друга. И невозможно воздержаться от любопытных сопоставлений. Мне представляется Карно тридцати с небольшим лет, вероятно в то время едва только женатый, – в один из счастливейших дней своей жизни, – и затем появление на свет, в тот же день, в какой-нибудь деревушке возле Милана, Казерио. Что делал, как чувствовал себя Карно в ту секунду, когда родился его убийца – родилась его смерть? И далее: Казерио растет и приближается к пятнадцатилетнему возрасту. Где-то, в Версале, происходят выборы президента французской республики; Карно, взволнованный будущею властью и почетом, задумчивый и счастливый, сидит (как писали тогда в газетах), в отдалении от всех, у одного из окон дворца и прислушивается к последнему счету голосов, который неожиданно и явственно говорит ему, что он сделался главою государства. Громадная волна подхватила его безвестную жизнь на высоту, видную всему миру… Казерио ни о чем не знает; он не подозревает и того, что в эту самую минуту создалась для него гильотина… Затем обе эти жизни идут, чуждая одна другой, свободные, деятельные. Президент Карно погружен в государственные заботы; он занят приемами избранных людей со всех концов света; у себя в кабинете он соприкасается с судьбами всего мира, – на улицах он главенствует над океаном толпы, которая приветствует его как монарха. Он вырабатывает свой удивительный характер; он создает для себя технику репрезентации: его каменные рубахи, безукоризненный фрак, его ласковая манера снимать шляпу делаются общеизвестными. И вот теперь невольно кажется, что вся эта выдержка, все это величие, вся эта суета и педантическая работа – все это было призрачно и что, в сущности, все это вело к тому, чтобы Карно съездил 12 июня в Лион и был там заколот… Точно так же и Казерио: сколько бы мы ни фантазировали о другой возможной для него будущности, все-таки мы теперь никак не в состоянии отрешиться от мысли, что с самого дня рождения он не мог прийти ни к чему иному, как к тому, чтобы вскочить на подножку президентского ландо и всадить кинжал в тщедушное тело безукоризненного и доброжелательного Карно.
XLIII
Года три назад умер дядя моей жены, старик Чаплин. Я тогда же говорил о его смерти (гл. XIII). Это было в самом конце мая и, помнится, после одной из вечерних панихид я вышел из квартиры покойного (во дворе дома Шереметьева на Литейной) с компанией его родственников. Мы оставили дядю в гробу, в комнате, затворенной со всех сторон, в панихидной декорации, с крышкою от гроба на табуретах, при мерцании трех церковных больших свечей и лампадки, среди тропических растений и завешанных зеркал, в обществе полусонного дьячка, который должен был остаться возле мертвого для чтения псалтыря. Выйдя на воздух, мы почувствовали всю прелесть летнего вечера и отправились к Филиппову за булками для чая. Компания наша состояла из семьи племянника покойного, Ермолая Чаплина. Здесь были: его жена, его братья и жена одного из этих братьев, только что вступившая в брак в начале той же весны. Дамы шли впереди. Я поотстал от них и разговаривал с Ермолаем об умершем, о его вдове, – судил и философствовал. Чувствовалось, что теперешнее прискорбное положение дяди торчало в каждой из наших голов, несмотря на нашу бодрую походку и резвые разговоры. «Скверно быть на месте дяди в такой вечер, – вот что наверное думал каждый. – И то же самое будет когда-нибудь с нами…» – верилось ли в это кому-нибудь из нас – не знаю.
Из булочной мы пошли к Ермолаю, в его квартиру в мраморном дворце княгини Юрьевской, во флигеле, в глубине двора. Флигель был двухэтажный и заднею своею стороною выходил в сад. Двери из столовой отворялись прямо на террасу, окруженную деревьями. Мы побродили по дорожкам, а затем вошли в дом и уселись за чайным столом. Разговор опять-таки невольно возвратился к дяде; вспоминали его привычки, его слова и манеры. Но обо всем этом говорилось без особенной грусти, даже с улыбкою, потому что человек уже был старый и его кончина представлялась вполне естественною. И однако же было что-то жуткое в этих назойливых воспоминаниях об умершем и как-то все еще не верилось, что его теперь нужно признать навсегда уничтоженным. И все присутствующие казались друг другу бессмертными.
Теперь, по истечение трех лет, из кружка людей, сидевших тогда за чайным столом, первою умерла сама хозяйка, жена Ермолая, которая в тот вечер казалась более других опечаленною кончиною старого Чаплина. Она умерла от глейкомии или «белокровия». Эта болезнь у нее началась через год после смерти дяди; у нее стали пухнуть железы и затем, несмотря на всяческие заграничные консультации и на климатическое лечение в лучших уголках земли, болезнь кончилась «водянкою», т. е. безобразным вздутием живота и удушением.
Давно уже слышал я, что Анна Казимировна опасно больна, но так как она была все время на ногах, путешествовала и мало менялась в лице, то в близость ее смерти никому из профанов не верилось, тем более, что с больною случались удивительные перемены, и по временам она поправлялась неузнаваемо.
Это была миниатюрная женщина, брюнетка с прекрасным цветом лица, чудесными глазами и тонкой талией, с чисто польскою кокетливостию в туалете, щепетильно опрятная, очень сдержанная в манерах. У нее было двое деток: сын и дочь. Она была безупречною матерью и женою. Ее муж в последние годы быстро разбогател, стал усердно посещать балет и загородные сады, и ни для кого не было тайною, что он «путался» с хорошенькими женщинами петербургского полусвета. Жена с большим тактом перерабатывала в себе чувство ревности, и, в глазах знакомых, супружеская жизнь не выдавалась никакими неровностями.
Ермолай, цветущий, полный мужчина, немногими годами старше своей жены, – это особый тип жизнелюбца, интересный и сложный. О нем пришлось бы говорить слишком много. Я его видел недели за две до этой смерти. Его мучило это долгое умирание. Жена лежала в его квартире; дети, боготворившие мать, остались в деревне; больная большею частию дремала; он, полный здоровыми соками жизни, окрыляемый материальными успехами, – он не знал, как ему быть, что делать? Он сострадал и не мог дать ни малейшего облегчения.
О смерти Анны Казимировны я прочел в газетах. «Наконец!» – подумал я – и отправился на первую объявленную панихиду.
Я застал Ермолая в его маленьком кабинете за письменным столом. Он был поглощен какими-то спешными распоряжениями и дописывал своим твердым, крупным почерком третье или четвертое письмо. Дверь из той самой столовой, где мы когда-то пили чай, была открыта в сад. На низенькой террасе сидело несколько родственниц в трауре. Было тихо и душно; летнее солнце было едва задернуто ровною дымкою беловатых испарений. Темно-зеленые ветки лип виднелись из-за раскрытых дверей. Ждали священника. Покойница лежала наверху.