Книга о смерти. Том I
Шрифт:
По приезде в Луганск вдова тотчас же легла у тетки за ширмы. Она, не переставая, мычала от иссякших слез и ни с кем не разговаривала. Все были поражены, приходили в ужас, горевали и шептались… Большинство повторяло одну и ту же мысль, что «Родя на свою погибель построил себе новые конюшни, в которых и был убит». Я с трепетом ожидал: доведется ли мне увидеть дядю Родю таким, каков он теперь и каким его видят разные мужики, оставшиеся возле него в Раевке? Я думал: что с ним теперь? Что от него осталось?
Прошло несколько дней в общей подавляющей грусти. В моей голове все время торчала Раевка с ее двором и с моим высоким исчезнувшим дядею. Я постоянно смотрел в ту сторону небес, где была эта деревня, и мне казалось, что оттуда расползлось что-то страшное и широкое, покрывшее собою, как тучею, всю нашу жизнь.
Вскоре все родные направились к нам, в Веселую Гору. Туда привезли дядю. Я видел его закрытый длинный розовый гроб, поставленный на двух голубых табуретах внутри нашей часовни, где происходило отпевание. Пол в часовне был песчаный; на задней стене был нарисован Господь Вседержитель, молодой, светлокудрый, в короне, с державой и скипетром, среди нежно-голубого неба. Все были одеты в черном, стояли на коленях, горько плакали и били поклоны. Священник поминал «убиенного Родиона»… Я смотрел сквозь дым ладана на гроб, и мое воображение отказывалось постигнуть, что в нем заключалось: дух? мертвец? дядя? Может быть, ничего, кроме памяти о дяде? Может быть – нечто нестерпимое для глаза?.. Тайна делалась для меня все более и более глубокою… Я представлял себе мертвеца не человеком, а спящим духом, перед которым уже раскрылась будущая жизнь. Мне думалось, что даже те, которым случается смотреть на мертвеца, не могут вполне его видеть; я воображал себе его чем-то вроде продолговатого светящегося облака, у которого нет видимых границ. Так я фантазировал.
Но первых мертвецов я увидел (хотя бы издали) лишь тогда, когда уже меня взяли из деревни и привезли в Екатеринослав, в мою семью. Мне тогда шел девятый год. Наша квартира находилась в нижнем этаже, на перекрестке двух улиц, из которых одна поднималась на кладбищенскую гору. На юге несут и перевозят покойников в открытых гробах. Часто случалось, что на звуки церковного пения домашние сбегались к окнам. Тогда я видел, как среди толпы колебался длинный плоский ящик, суженный книзу. В верхней части этого ящика лежала непривычно бледная, желто-серая и какая-то скверная голова… Я боялся присматриваться… Мне казалось, что мимо меня проходит самая страшная тайна мира. Другие, по-видимому, не испытывали моего страха: братья всползали на окна и спокойно рассматривали шествие; отец стоял позади, заложив руки за спину; прислуга с любопытством вытягивала головы, и только все набожно крестились, когда показывался покойник. А мне представлялся дом, откуда вынесли этого, так недавно жившего человека. Я воображал себе, что чувствовали его близкие. Неужели этот ужас заглянет когда-нибудь и к нам?..
Те же процессии попадались мне и на улице. Сердце сжималось; я не знал, куда деть глаза. Те же безотрадные напевы, но более явственные, не заглушённые окнами, терзали мой слух; толпа мерно проходила мимо; я слышал рядом с собою топот ее ног и углом своего глаза видел хоругви, перевязанные полотенцами. Я издали рассчитывал, как бы пониже опустить голову, чтобы не оглянуться на покойника, и каждый раз невольно оборачивался в его сторону. И каждый раз я видел сухое и острое лицо, как бы выставленное на суд распростертых над ним небес…
Живешь, бывало, так просто, удобно, будто иначе и быть не может, будто все вокруг понятно, интересно, разумно. И вдруг… звон о покойнике!.. значит: кто-то сейчас умер!.. Или: в каком-нибудь низеньком домике, днем – три больших церковных свечи в угловой комнате, значит: там лежит мертвый! И все окружающее становилось для меня странным, случайным, горестным. Я переносился мыслью в неизвестную мне семью, где переживалось это несчастье, и никакие развлечения в нашей собственной семье не могли разогнать того холодного спазма, который охватывал мое сердце. Это настроение длилось до трех дней, когда я знал, что покойника наконец унесли и что все идет по-прежнему.
Однажды у нас кто-то сказал: «Василевская умерла». Это была старая дама, которую я видел всего два раза. И вот я несколько суток подряд страдал из-за этой Василевской, сосредоточенный над нею одной в целом мире! Я постоянно думал о ее смерти, как за нее, так и за всех живых… Я углублялся в эту Василевскую до бесконечности!.. Я чуть не разболелся. Бодрость возвратилась ко мне лишь тогда, когда я узнал, что ее похоронили. «Теперь, – думалось мне, – с нею все кончилось, как следует, и страдать о ней больше не нужно». Это было тогда, когда мы уже не жили на углу той улицы, которая поднималась к кладбищу, а наняли квартиру на бульваре, в отдельном доме, с девятью окнами и мезонином, с зелеными ставнями в виде жалюзи и с желтою крышею. На мезонине был балкончик. Из-за дома виднелись деревья сада.
II
Сестра моя Маша была двумя годами старше меня. Меня привезли в мою семью на девятом году из деревни. Из полного одиночества я попал в общество трех братьев и сестры. Все они мне казались любопытными, чужими и в то же время как-то законно близкими. Но я наблюдал их немножко как посторонний. Сестра Маша имела отдельное помещение. Чувствовалось, что она совсем особенная. У нее были калмыцкие глазки, черные, как смоль, волосы, и необыкновенно белая, нежная кожа. Обособленная от других, она вырастала в невольной мечтательности. Она любила мифологию, и когда ей случалось присоединяться к нашим играм, она предлагала «играть в богов». Накидывая на голову свой теплый стеганный халатик, она бегала по комнатам, говоря, что она «несется в облаке»… Надо было выжидать, к кому из нас она спустится. И вот когда она спускалась ко мне и на каком-нибудь кресле окутывала меня всего с головою своим халатиком, я чувствовал в потемках, в ее близости, невольное биение сердца.
На четырнадцатом году жизни я весь отдался чтению поэтов; везде я встречал любовь как самое глубокое и сильное явление жизни. Женщина облекалась для меня в нечто непередаваемо привлекательное. Когда я учился истории, я не постигал, как можно было поступать жестоко с женщинами: все они казались мне носящими в себе необъяснимую прелесть и счастье. В книгах, которыми я увлекался, всегда говорилось о любви, как о чем-то важном, решающем судьбу целой жизни. Я думал, что я буду ничтожным, пока не испытаю любви. Кто же вызовет во мне любовь? Кто придаст моей жизни значение чего-то священного, глубокого и важного? Кто заставит меня испытать это великое чувство?
Вспоминая те особенные ощущения, которые меня охватывали вблизи Маши, я решил, что я давно уже, незаметно для себя, люблю ее. Эта мысль мне пришла в голову однажды днем, когда я после какого-то чтения прилег на свою кровать в большой комнате мезонина, где мы, четыре мальчика, имели свою классную и дортуар. Чтобы проверить себя, я задумал пойти вниз и посмотреть на Машу. Я нашел ее в гостиной, за книгой, в темно-синем длинном платье на вате. Это было зимой. Она меня не заметила. Я присел и начал ее рассматривать. Ее лицо было неинтересно в эту минуту: она углубилась в книгу, ее черты вытянулись. Она была совсем взрослою; на вид ей можно было дать около двадцати лет. Ее бюст казался совсем дамским. «И я ее люблю, – повторял я себе, – и она этого не знает!». И с этого мгновения совершенно особенное чувство к Маше окончательно завладело мною. Я начал придавать себе значение глубоко страдающего и никем не понятого человека. Мои думы постоянно возвращались к Маше. Мне было странно смотреть на нее и сознавать, что она совсем не подозревает того, что происходит во мне. Почему-то мне нравилось как можно больше удаляться от нее. Мне казалось, что она почувствует наконец когда-нибудь, насколько я постоянно наполнен ею, и что ей будет поневоле все чаще и чаще недоставать моего присутствия. Подражая Байрону и Лермонтову, я находил особенное счастье в этой непонятной, гордой, замкнутой и горькой любви. Обращение мое с Машей, незаметно для меня самого, резко переменилось. Я старался говорить другим в ее присутствии, как будто не обращая на нее внимания, смешные, колкие, оригинальные вещи. Я «коварно кокетничал»; я чувствовал, что я интересничаю и достигаю цели. Маша смеялась, увлекалась моими шутками и – я это видел – находила удовольствие в моем обществе. Тогда я удваивал часы моего отсутствия. Маша полюбила мои мнения, мою наблюдательность. В прогулках и развлечениях она предпочитала мое общество обществу остальных братьев. Сколько мог, я избегал быть ее спутником и тем самым терзал и себя, и ее. Рядом с этим я ценил на вес золота каждую ее нежность. Я завел дневник (потому что только теперь нашел свою жизнь достойною внимания) и в нем отмечал каждое «mon cher» [2] , которое она мне говорила. Она мне говорила «mon cher» гораздо реже и совсем иначе, нежели другим братьям, – как-то тише, будто незаметно. Я радовался, что ей понемногу сообщается некоторая неловкость в обращении со мною, – и я чем чаще отсутствовал, тем больше замыкался в себя, чтобы не выдать как-нибудь своей «роковой» тайны. Мне хотелось, чтобы она меня полюбила и в то же время видела, как я далек от нее и недостижим. В мою голову засел пушкинский стих: «Чем меньше женщину мы любим, тем больше нравимся мы ей». Лермонтовская жестокость к женщинам, как рецепт для победы, тоже подстрекала меня к этой искусственной холодности. Мое обожание возрастало вместе с напускным равнодушием. Мне мечталось о такой невозможной минуте, когда бы Маша вдруг услышала мое признание. И я упивался самою невозможностью подобной сцены… Я набрасывал стихи в своем дневнике. Помню выстраданное двустишие:
2
дорогой (фр.).
Для меня было ясно, что эта любовь зародилась при неодолимых препятствиях жизни.
Маше давала уроки английского языка единственная в городе англичанка, маленькая и красная старая дева, с пробором и рыжими локонами в виде сосисок вокруг всей головы. Приходя на урок, она вся блестела испариной и уморительно потрясала своими локонами. Тонкая золотая цепочка с часами под мысом украшала ее корсаж. Они запирались с Машей на час. У Маши завелись английские книги; она переписывала в тетрадки с линейками английские стихи. Почерк у нее был тонкий, чистый, изящный и безукоризненно правильный. Она носилась с Байроном in folio и затвердила его стихотворения «Прощай» и «Слеза» («Farewell», «A Tear») – ее любимые. Очень быстро она овладела языком и углубилась в английскую литературу. Англичанка была уже не нужна. Почему-то было решено, что Маша должна учить меня по-английски. Я приходил по вечерам в ее особый уголок, состоявший из двух комнаток – уборной и спальной, и там я ей отвечал уроки, а потом принимался за чтение вслух, и она меня поправляла, когда я не умел произносить какое-нибудь слово. Наши головы соприкасались под лампой; наши руки лежали рядом на странице, когда мы вместе следили за строчками. Однажды вечером, когда ее белая ручка, сжатая кулачком, с напряженными голубыми жилками и черным эмалевым колечком, лежала на книге перед самыми моими губами, я вдруг будто задохнулся и едва заметно, точно во сне, приник губами на одно неуловимое мгновение к этой руке; почти столь же мгновенно и, главное, в ту же секунду Маша, как мне помнится, очень горячо и так же неуловимо поцеловала мою руку. Между нами не было сказано ни одного слова, урок закончился как всегда без перерыва, и я всю ночь и весь следующий день мучился сомнением, случилось это или нет. Небывалый огонь горел во мне, и я без устали сосредоточивал всю свою память на этом странном, точно виденном во сне, мгновении. Мне казалось, что теперь именно, более чем когда бы то ни было, нужно не показывать даже вида, что это могло случиться. Как бы по безмолвному соглашению и Маша держалась точно так же. В течение следующих уроков о случившемся не было и помину. Мы с ней будто условились доказать друг другу, что этого и быть не могло. Но странность взаимных чувств увеличилась.
Весенние и летние месяцы этого года были для меня самыми влюбленными. Как я теперь понимаю, во мне говорила, по выражению Пушкина, «страстей неопытная сила». Воображение мое было чисто и невинно. Мое чувство обратилось к Маше потому, что она казалась мне сродственною по уму, что она была мне близка по мысли, что она угадывала мой ум и мою натуру. Безмолвие по главному вопросу между нами никогда не нарушалось.
По вечерам нам, детям, подавали четырехместную коляску, и нам дозволялось кататься по улицам города. Маша с тремя братьями садилась внутри, а я взбирался на козлы: там я был дальше от общей компании и потому интереснее. Оттуда, изредка, я оборачивался к остальным и говорил что-нибудь неожиданное и оригинальное из своих случайных мыслей, и затем быстро застывал в своем одиночестве возле кучера. Бульвары с тополями проносились мимо меня; земля бежала под колесами: колокольни храмов поднимались в разных концах города к тихому вечернему небу. Я кокетничал и страдал – и наслаждался. По возвращении я видел, как Маша, нехотя и скучая, уходила на свою половину…