Книга о смерти. Том I
Шрифт:
Начинались дни смутные, непостижимые, чем-то до безумия отравленные, ни в чем не похожие на прежнюю жизнь, и вместе с тем – являлось покорное сознание, что теперь уже ни на минуту нельзя быть веселым и спокойным. Первая попытка продолжать жизнь по-прежнему, сделанная в начале второго дня Машиной болезни, – намерение пить чай и обедать как всегда в столовой, – все это сразу оказалось невозможным. Пришлось очистить столовую и совсем унести стол в далекий конец квартиры. Трое суток без перерыва, днем и ночью, Маша разговаривала своим обезумевшим, неумолимым языком… Ставя себя на ее место, я никак не мог постигнуть происходившего с ней. Моего воображения не хватило на то, чтобы найти в себе самом силу и возможность проделывать то, что происходило с глубоко несчастной и беспомощной Машей… Все в доме отупели. Свобода от занятий, отсутствие надзора не только нас, детей, не радовали, но делали нас несчастными, молчаливыми, не способными играть или говорить друг с другом, и все мы, шатаясь в разных углах дома и двора, находились под одним и тем же страшным и неотвратимым давлением того несчастия, которое совершилось и продолжалось в Машиной комнате.
На третий день Маша наконец примолкла. День был теплый, пасмурный; по небу ходили тучи. Всем нам почему-то стало немного легче. К вечеру был назначен «консилиум». Я впервые услыхал это слово и чего-то ждал от этого необыкновенного обряда. После обеда наш доктор привез с собою еще другого. Оба они входили к Маше и о чем-то расспрашивали ее, но ее ответов не было слышно. И я радовался уже тому, что Маша, слава богу, не намерена больше говорить. В сумерках, при свечах, появилась в столовой какая-то машинка, вроде кофейника, привезенная докторами. В ней нагревали простую воду и из нее через тонкую трубочку белой струей выбивался пар. Говорили, что Машу заставят дышать этими парами. Мне казалось, что это чрезвычайно важно, что Маше именно необходимо теперь смягчить неимоверно уставшую грудь, и что эта машинка, никогда мною не виданная, была уже давно выдумана для таких именно ужасных случаев, и что, слава богу, наконец догадались привезти к нам эту машинку, чтобы облегчить наши измученные до невозможности сердца. И, кажется, все мы впервые в эту ночь заснули довольно мирно.
В следующие дни (не помню, сколько их было) явилась другая тревога, а именно: несмотря на то что Маша затихла, сознание к ней не возвращалось. Она ничего не ела; вернулся кашель, но не коклюшный, а другой – более короткий. Доктора нашли, что у нее воспаление легких. В комнату к ней нас не впускали с самого начала болезни. В нашем беспорядочном, молчаливом и унылом доме совсем исчезла обычная жизнь. Комнаты стояли пустые; семья не соединялась; все прятались друг от друга. Невольным центром всех мыслей сделалась Машина спальня, с вечно притворенною коричневою крашеною дверкой, за которою на своей кровати, у стенки, лежала Маша.
Начиналась теплая осень. Большую часть времени я ходил до устали по аллеям нашего опустелого сада. Он заканчивался частоколом под горою, ведущею на кладбище. Из-за этой горы всходило солнце; на этой горе, как мне думалось, таился переход в будущую жизнь: находились мертвые, призванные к Богу. Я не верил в Машину смерть; в сознательные годы я еще не испытал ни одной утраты. Но мне казалось, что Иисус Христос, с его длинными, вьющимися волосами и его грустным, глубоким и любящим взглядом, находился где-то в очень страшной близости возле Маши и что влияние Его таинственной власти будто коснулось нашего дома. Мне думалось, что Он один очень хорошо знал, что, собственно, у нас происходило, но что Он непонятным для меня образом доволен тем, что случается, и что Он все более и более завладевает Машей. И мне почему-то было все-таки очень грустно и страшно за Машу.
Никто, кроме меня, не наведывался в сад. Первые сухие листья падали с деревьев. Дневной свет был тих и задумчив; под моими ногами часто хрустели мертвые ветки. Я все думал о Маше и чувствовал, что моя мысль не достигает до нее и никогда уже не сможет до нее достигнуть в живом слове, потому что она ничего нашего не понимает и знать не хочет…
Однако выдался один день, когда разнеслась весть, что Маше гораздо лучше и что к ней можно входить. Я выждал, когда у нее перебывали уже другие, и, видя у всех успокоенные лица, вошел наконец и сам среди дня в Машину комнатку.
Переступив порог, я заметил, что наша старая няня что-то привязывает к телу больной, под ее рубашкой. Одеяло было откинуто; что-то бледное мелькнуло в моих глазах… Я приостановился и опустил глаза… Маша слабо, как-то механически, стонала. Няня спросила: «Теперь хорошо?» – Маша сказала: «Хорошо», и у меня сразу проступили слезы радости от этого простого, осмысленного ответа. Няня меня подозвала: «Пожалуйте». В комнате, остававшейся постоянно с закрытыми ставнями, было теперь светло; ширмочка была почти совсем отодвинута от кровати и сложена; одеяло, подоткнутое под тюфяк, плоско и аккуратно покрывало Машу по грудь. Лицо, на первый взгляд, будто не особенно изменилось; но Маша не повернулась ко мне и смотрела вверх. Я присел на кровать, чувствуя за собой право заговорить с Машей по-прежнему. Когда наши взоры встретились, я увидел в ее глазах небывалую прозрачность, какую-то стеклянную пустоту, которая меня кольнула в сердце. Я все-таки заговорил спокойным и ласковым голосом о том, что меня радовало, т. е. о ее близком выздоровлении, – о том, что теперь она начнет поправляться, что после болезни она похорошеет и что всем нам будет весело.
Меня поразило, что Маша всем этим очень мало интересовалась. Правда, она отвечала впопад, ничего непонятного не говорила, но все, что я в ней наблюдал, и все, что от нее слышал, казалось мне мучительно странным. На мои предсказания скорого выздоровления она как-то рассеянно ответила: «Да, да, мне хорошо», и сейчас же сказала, что она выходит замуж и скоро будет венчаться. И так как она высказалась об этом в связных выражениях, то я смутился и не возражал. Но радостное чувство упало в моей груди; я должен был нежно улыбаться на ее слова и решительно не знал, что мне следует делать: поддакивать ли ей или сказать, что это для меня новость и что мы ничего не знаем о ее предстоящем замужестве? Но вспомнив, что все утешились Машиным поправлением, и я слабо утешился тем, что Маша начала говорить хотя бы даже такие вещи, как теперь, т. е. что все-таки ее фантазии получили некоторую стройность и перестали выражаться в совсем непонятном наборе слов. Но меня терзало то, что Машина душа и ее сознание оставались для меня недоступными. Она постоянно смотрела куда-то мимо меня, и ее ровный голосок во время ее разговора ни разу не отозвался во мне тою живою выразительностью, которая бы одна только и могла донести по адресу ее живые ответы на мои живые вопросы… Нет! прежняя бездна оставалась между нами. Вслед за рассказами о замужестве и свадьбе, Маша помолчала и равнодушно сказала: «Ты знаешь? Я умру, я знаю…» Тут вмешалась няня и начала сердобольно успокаивать больную. Конечно, и я сказал Маше что-то ободряющее, с той же нежной улыбкой, которая в виде гримасы оставалась во время всего свидания на моем лице; но эти ужасные и спокойные слова убили мою последнюю надежду на Машино поправление. «Она теперь совсем не та и уже никогда не будет прежней», – говорило мне мое сердце. Я видел ясно, что оставаться в комнате мне больше незачем. Я сказал: «Ну, Машенька, тебе нужен отдых после болезни. Я уйду. Я рад. Ты поправишься». Я поднялся с кровати и вышел. И Маша ничего не сказала мне вслед.
На следующий же день открылось, что в Машино поправление нельзя верить. Напротив, доктора предварили, что положение больной сделалось до крайности опасным, и тогда у нас впервые открыто заговорили в доме о возможности Машиной смерти. Эта смерть могла случиться со дня на день, в неизвестный час и минуту. Всеми овладела усталость и невольная покорность и не исчезающий ни на одно мгновенье страх на сердце. Отец почти не выходил из своего кабинета. С матушкой случилось нечто вроде истерического помешательства: она не могла говорить; ее губы сжались в судороге и, казалось, не было такой силы, которая могла бы разомкнуть ее челюсть. Глаза у нее сделались робкие и безутешные. Она не была в состоянии оставаться дольше в доме и перешла во флигель, к домовладелице, где сидела целый день в какой-нибудь комнатке, молчаливая и беспомощная. Если ей что-нибудь было нужно, она писала на бумаге. Большею частию это были справки о Машином здоровье.
Так прошло два дня. Уже не надеялись, а только спрашивали: «Ничего еще не случилось?» – и ждали. Я никак не мог себе представить, что может и что должно совершиться в минуту Машиной кончины. Я ждал чего-то необыкновенного. Я недоумевал, как и кто войдет к нам в дом, чтобы взять Машину душу из ее тела. Спустится ли Ангел? Войдет ли Христос? Почувствуем ли все мы этот приход, соединяющий всех нас с иным существованием?
Но Машина комнатка оставалась тихою. Иногда только доносился к нам короткий звук ее кашля или слабого стона. Нянюшка, сидевшая возле нее, почти всегда отвечала одно и то же: «Почивают».
В Успенье, 15 августа, был храмовый праздник в одной из трех больших церквей нашего города. Там служил архиерей. Утро было солнечное. Все мы, мальчики, пошли к обедне. Мы и прежде в торжественные праздники всегда ходили в церковь, а теперь пошли – тем более что никому не оставалось другого дела и заботы, как только – молиться. Славный, поистине праздничный звон гудел со стороны церкви Успения. Мы шли по улицам, просыхающим от ночного дождя. На синем утреннем небе встречались редкие, клочковатые и радостно-белые облака. Мы подошли к ограде, в которой на траве кучками сидел простой народ в ярких одеждах. Ступени паперти были покрыты молящимися; толпа переходила в сплошную стену на пороге раскрытой двери храма, зиявшей темным пятном. Нас, как барчуков, кое-как пропустили, но протиснуться вперед не было никакой возможности. И мы должны были тотчас по входе в церковь свернуть влево. Мы стали перед новым и ярким образом Крещения, помещавшимся на одной из внутренних колонн. Мы уставились рядышком, притиснутые к чугунной решетке, выступившей полукругом у подножия образа. Мы не могли видеть самого служения; к нам только издали доносились слова совершающего службу и молитвенное пение хора. Плотная масса людей, чуждых нашему горю, вызывала во мне мучительное чувство невозможности понять их здоровое довольство и спокойствие. Оставалось только одно: стоять в духоте, выносить вокруг себя всех этих недоступно счастливых молящихся и смотреть перед собою на икону Крещения. Она врезалась в моей памяти навсегда; я помню ее закругленную сверху золотую раму, украшенную гроздьями и листьями винограда; вижу красную лампадку на черном железном крючке и большой серебряный ставник перед решеткой со множеством тонких восковых свечей, пылавших вокруг толстого воскового стержня, покрывая остывшими каплями воска бумажную настилку с вырезной белой бахромой по краям. Я слушал треск фитилей, следил за тем, как все эти тонкие свечки путались, наклоненные одна к другой, и слезились под косыми огнями, и таяли; я вдыхал этот жар и вглядывался в большую икону. Коричневые ноги Спасителя, погруженные в голубую воду, были окружены на икрах белым ободком расступившейся влаги. Иоанн Креститель стоял возле с своим еще более темным телом, прикрытым овечьей шкурой, и с длинным крестом, сделанным из простых палок. Из ярко-синего неба белый голубок ниспускал светлую, книзу расширенную, полосу лучей на крещаемого. И я был занят только одним вопросом: «Что выйдет из всего этого дела для нашей бедной Маши?»…
Когда обедня кончилась, мы, выйдя на свежий воздух, почувствовали минутное облегчение, а затем, веселые и равнодушные, направились к нашему дому. Казалось, все мы теперь готовы услышать какую угодно страшную весть. Но, возвратившись, мы узнали, что ничего нового не случилось.
Так прошел этот день и еще следующий, в течение которых наша общая покинутость и уныние увеличились еще тем, что доктора уже к нам не ездили. Утром 17 августа Машина комнатка сделалась как-то для всех странно доступною. Разнеслась весть, что больная начала «отходить». Дом стоял пустой, точно все куда-то убежали. Никто не подходил к Машиной двери, несмотря на то, что никаких запретов уже не было. Казалось, никакие заботы уже не помогут, да и не нужны Маше. И вот я направился туда, без всякого трепета, покорный общему настроению; пошел заглянуть туда, как я пошел бы во всякое другое пустое место. Комнатка действительно имела пустой вид. Сильный запах мускуса обдал меня; ковры были сняты; крашеный пол блестел; в углу, на деревянном треугольнике под образом, крупной звездой горела лампадка; на кровати, казалось, никого не было, до того низко и плоско лежала больная. Ровное, хриплое клокотание доносилось оттуда, похожее на кипение воды, но не на движение живой груди. Я приблизился. Машино лицо лежало в яме, под подушками, прикрытое четырехугольным прозрачным платком, с серебряным крестом посредине и такою же каймою вокруг. Лицо это было бескровное, с закрытыми глазами и неподвижно раскрытыми губами, из которых вылетал этот страшный, ровный хрип. Я инстинктивно перекрестился и ушел. В дверях я столкнулся с няней, возвращающейся на свое дежурство и не сказавшей мне ни слова.