Книга перемещений: пост(нон)фикшн
Шрифт:
За несколько месяцев до смерти он написал: «Что касается домов, монастырей, церквей и проч., то они, будучи велики и построены из белого камня, выглядят изрядно красиво на расстоянии; но стоит подойти ближе и обнаружить недостаток любых видов украшения, тогда всякое представление о красоте сию же минуту развеивается. Пока я изучал панораму этого города, который столь непохож на все прочие, виденные мною, мне пришла в голову мысль, что если некоего человека внезапно перенести сюда из самой Пальмиры и больше не показывать видов иных городов, то сколь прекрасной будет для него древняя архитектура! и каковое опустошение и упадок искусств и наук он сочтет произошедшим за несколько эпох во всех остальных городах!»
Да, наверное, это последнее сохранившееся свидетельство о старом Лиссабоне, том, что уже через год после «Дневника путешествия в Лиссабон» Генри Филдинга, сочиненного в 1754-м (последняя запись примерно за четыре месяца до смерти автора), был разрушен страшным землетрясением. Мертвый Филдинг похоронен как бы сразу в двух каменных саркофагах – том, что несут волны пьедестала на английском кладбище, расположенном на севере тихого парка Эстрела, и в саркофаге из обломков самого города, столь невзлюбленного им. Филдинг – в гробу, гроб – на кладбище, кладбище – в парке, парк – на месте уничтоженного стихией города, уничтоженный город – часть города нынешнего.
Признаться, я не помню ничего из «Истории Тома Джонса», читал лет тридцать назад, вообще почти ничего из тогдашнего списка использованной в жизни литературы не помню. Забвение – лучший памятник; Филдинг в своей каменной колыбельке оценил бы сию фразу. Более того, мы и не попали на его могилу: шли через Байрро Альто, затем – по Кальсада да Эстрела, болтали о разных русских и английских пустяках, потом заглянули в огромный собор у входа в парк, внутрь не пустили, посоветовав залезть на колокольню за отдельную плату. Нет уж, спасибо. Лень, не жадность. У самого входа в собор, справа – специальная часовенка для отпеваний, там уже стояло несколько одетых в черное фигур, они явно вышли из черного мерседеса, припаркованного у паперти, за рулем угадывалась еще одна траурная фигура, интересно, это до или после похорон? Или година? Прощаются? Поминают?
В парке было, наоборот, не по-январски тепло, солнечно, бегали какие-то дети, по аллеям ползли самые благородные в мире лиссабонские старики. В сущности, тоже меланхолия, но в других цветах; меланхолия вообще не есть палитра или даже рисунок, это интонация, а чт'o уж там говорится, неважно. Но разговор наш шел о баснословных поездках в Кингстон, о тамошней школе, об одной немолодой семейной паре из Суссекса, об автозаводских старушках, о транспорте советских времен, о рижских трамваях и львовских автобусах, этих символах дружбы народов, эсэсэсэровского разделения труда, мудрости плановой экономики. Мы прошли по главной аллее парка, мимо небольшого пруда, оставили справа детскую игровую площадку с небольшим киоском у северо-западного ее края, вышли в ворота и увидели через дорогу высокую серого камня стену, за ней угадывался большой парк, заросший почтенными деревьями, их кроны возвышались над стеной подобно высокому, мягкому, колышащемуся куполу, увенчивая картину, образ чего-то завершившегося там, убаюканного в собственной конечности, запеленатого в смерть. Да, это и было английское кладбище, только вот закрыто. Мы опоздали. Слишком медленно шли. Слишком много болтали, слишком любопытными были до проявлений местной жизни, от похоронной часовни до уродливой, как и везде в Европе, детской площадки. Так что могилы Филдинга я так и не посетил.
Почему, собственно, я вообще должен идти за семь верст на место упокоения автора, чьих сочинений я по большей части не читал (а если и читал, то намертво забыл), чьей биографии, за исключением десятка фактов, не знаю? Да и вообще, не глупо ли, здесь, в городе Пессоа, думать о вздорном англичанине? Вон, иди, слушай фадо, пей жинжинью, ешь паштель-де-нату и не рыпайся! Нет-нет, бормотал я себе под нос, пока мы спускались вниз к набережной реки, к портовым складам, к закрытому рынку, к полупустым тавернам, оживленным разве что парой сачкующих грузчиков, нет-нет, это же все про Лиссабон, а Лиссабон – он же про смерть, а смерть – она же про нас. Все верно.
Когда его тряхнуло, этот город, когда разломало, когда разрушило и смыло потом морской волной, будто жидкая стихия пришла мстить за Васко, за Фердинанда, за принца Генриха, за Гоа, Бразилию и Молуккские острова, будто решила она вернуть сокровища, нажитые перевозкой по себе корицы, шафрана, кардамона, перца черного и кайенского, смерть вновь заявила о себе во множественном числе, в виде теории и практики больших чисел. Никто не считал, сколько народу сгинуло здесь 1 ноября 1755 года; уже потом, двести лет спустя кто-то из послевоенных умников сравнит лиссабонское землетрясение с Холокостом. Это глупость, да, конечно, глупость, но суждение даже такого рода может высветить нечто важное, редко, но может. Речь ведь не о конвейерной смерти, фундированной идеологией, или политикой, или даже религией, речь о том, что было, к примеру, пятьдесят тысяч человек (или несколько миллионов), разных, с разными историями и разными лицами, с разными доходами, сексуальными и кулинарными привычками, а потом – раз, будто корова языком слизнула. И тут есть два варианта: либо обсуждать породу коровы и все оттенки шершавости ее языка, либо сосредоточиться на самуй ситуации слизывания, мол, как такое могло произойти? Первым вариантом занялся после 1755 года юный Кант, выпустив брошюру о геологических причинах катастрофы; зрелого Вольтера более интересовал второй – у него получилось, что не все к лучшему в этом лучшем из миров. Кто бы спорил, старина.
Но вот Филдинг, рассуждал я, уже поднимаясь по Руа до Аллекрин и поглазев всласть на странный монумент местному классику, который не без удовольствия сверху вниз взирает на полуголую женщину, раскинувшую руки, вот, к примеру, Филдинг, протяни он еще годик и угоди под обломки какого-нибудь монастыря или какой-нибудь таверны? Или смыло бы его волной цунами, прогуливающегося по порту, любующегося на торговые корабли, паруса, оснастку, флаги, вдыхающего полной грудью влажный воздух? Что тогда? Ни могилы тебе в парке Эстрела, ничего. И как повлиял бы вот такой коллективный, анонимный конец жизни на ретроспективный взгляд на нея же? не возникла ли бы уже иная логика всех филдинговых писаний, жестов общественных и персональных, не завелась ли бы какая телеология в его биографии, не показалось ли бы, что вся его жизнь на самом деле стремилась к такому странному для literati тех штучных времен концу, как вода в раковине, виясь, стремится к сливу, куда уже совсем безо всякого приличия ухает, улетает, исчезает со странным бульком, всхлипом? Да-да, не вышло ли бы так, что Филдинг чуть ли не обреченно-намеренно стремился к бесследному уничтожению в гигантской компании нескольких десятков тысяч совершенно неизвестных ему чужих людей, говорящих на чужом языке, вместе с чужим городом, который ему еще к тому же не нравился? И тогда его персональную трагедию сочли бы очень современной, предвосхищающей двадцатый век, сию монструозную корову с десятью языками: немецким, русским, китайским, американским, камбоджийским, руандийским и проч., мол, он жил в веке восемнадцатом, чтобы умереть в стиле века двадцатого, преподав современникам и потомкам урок, которого они не поняли, увы. Слава Богу, ничего такого не произошло, и Генри Филдинг мирно скончался 8 октября 1754 года, чуть меньше чем за тринадцать месяцев до катастрофы. И правильно сделал, подумал я, уже когда мы пересекали площадь Дона Педро, в сторону лестницы, ведущей наверх, в замок Св. Георгия, каждый умирает в одиночку, вот важнейший урок. Тем мы и отличаемся от трудолюбивых муравьев. Лучше не иметь могилы, чем лежать в коллективной.
Я попытался представить себе эти похороны заезжего англичанина в южном городе позапозапрошлого столетия и не смог. Собственно, я ничего не знаю о том, как тогда хоронили в Португалии – и даже в Англии. Но уверен, что народу было немного, несколько человек. Скажем, англиканский священник присутствовал. Английский консул, быть может. Английский слуга. Португальская служанка. Всё? Где в тот момент находилась вторая жена Филдинга, тоже служанка, но бывшая? Вряд ли она поехала с муженьком черт знает куда, дома дети, хозяйство, все такое. В общем, одинокая смерть на чужбине, за год до смерти коллективной. Что может быть лучше?
Лучше вряд ли, но героичнее может. Героизм не в смысле «дерьмо, гвардия умирает, но не сдается!» и даже не в смысле бесшумной смерти капитана Скотта. Это другой тип, восточный, быть может, ибо речь о судьбе. Древнегреческие пряхи тут ни при чем, и древнеримские парки тоже. Это такое дао, что ли, следуешь ему, и всё. Можно, конечно, вспомнить уже совсем западное «делай, что должен, и будь что будет», но здесь подмешивается нехорошее, военная агитка «Keep calm and carry on!». Дао с лозунгами не знается, оно есть внутреннее знание, доопытное, допсихическое, а-психическое. Оттого это именно оно, а не что иное, когда я думаю про определенный тип героизма, быть может, лучший из всех. Умереть в одиночку. Индсмерть.
Немного запыхавшись, мы смотрели вниз на город через бойницу в каменной стене; сам замок отчего-то закрыли, хотя и слава Богу. Коллективное тело туризма, пусть и хиловатое в это время и в этом месте, не знает пощады, оно засасывает тебя звуками, жестами, запахами, образами, чуть зазевался – и ты уже разглядываешь безделушки в лавке, посматриваешь на грифельные доски, где не река времен и вечности жерлом пожрется, а про обычную жратву, сколько дадут и за сколько монет, уже прислушиваешься к бессмысленному английскому щебету, русскому мату, итальянским руладам, в общем, прочь отсюда, прочь! Резко свернув в самые узкие и грязные закоулки, мы оказались на пустой кривой улице, в окнах были развешаны красные штандарты с младенцем Христом (просто, черт побери, какие-то католические коммунисты здесь живут), пахло жареной рыбой, и очень хотелось кофе и жинжиньи. В крошечном заведении почти никого – только старуха хозяйка и старик завсегдатай. Старик смотрел в газету с таким бессмысленно-удивленным выражением, будто там писали о финской оккупации Порто и Коимбры. Его огромные глаза в очках, перекатывающиеся в стеклах белки, все выглядело нелепо, страшновато, и тут я понял, ну да, это не он бессмысленный, а я. Диоптрии. У него дальнозоркость, как у моего деда. Дед тоже глядел в «Советский спорт» с таким выражением, будто московское «Торпедо» выиграло Кубок европейских чемпионов. Он еще долго изучал «Медицинскую газету», «Известия», «Футбол-хоккей». Про «Правду» не помню, хотя дед обязан был, как партийный, ее выписывать, но не помню. Приходила и «За рубежом» с непременной забугорной карикатурой прогрессивного художника. Больше не помню ничего, да. Старик свернул газету и уставился в телевизор, висящий в углу. Там полиция разгоняла болельщиков. Такого мой дед точно не видел, разве что в программе «Время». Ну конечно, где-то в восьмидесятых какие-то ужасы были. «Ювентус», «Ливерпуль», трибуны, давка. И наверняка в советском телевизоре потирали ручонки и приговаривали, мол, вон у них как, в мире чистогана. Что думал дед по этому поводу? Не знаю. Я вообще не знаю, о чем он думал, что читал, чего вообще хотел. Собственно, отдельная жизнь, замурованная в цементную хронологию совка, 1918–1991. Ни секунды вне муравейника смерти.
Дед начал умирать наперегонки с властью, под которой он прожил всю жизнь. А ведь казалось, он протянет очень долго, ни табака, ни водки, никогда ничем не болел. Тихий человек, в группу здоровья ходил два раза в неделю, в волейбол играл. В нем часто проявлялась странная для меня деликатность плюс несмешиваемость с другими, и это при том, что дед был крупным врачебным бюрократом, по меркам нашего района, конечно. То есть решал вопросы и сидел в президиуме партийно-перевыборных конференций, или как там они звались, почившие в заскорузлом брежневском Бозе. Его все знали и, говорят, уважали. Я даже не помню, чем он занимался вне работы – кроме группы здоровья, ужинов, воскресных походов на рынок за творогом и квашеной капустой, воскресной же сиесты после раннего обеда, газет и телевизора. Собственно, вот она жизнь и есть. Такая же, как у миллионов советских людей, но отдельная. Советская отдельность, специальное качество, понимание дао. Он не рыпался. Бабушка, она рыпалась. Бесконечные лекции, аспиранты, хоздоговора, болезни, масштабная хохляцкая готовка с борщами и жарким, сад-огород. В общем, рыпалась, хотела чего-то другого, в театр ходила, редко, но ходила, когда в Москву ездила, с приятельницей. И быстро умерла. Как выяснилось, она была важной частью механизма его отдельности, когда этот орган ампутировали, дед начал потихоньку сворачивать жизнь. Он действительно сдавал наперегонки с Советской властью, похоронив жену в том месяце, когда впервые было сказано роковое слово «перестройка», ушел на пенсию в разгар первого съезда каких-то там депутатов, когда просвещенное население Горького принялось бездельничать, пялясь в экран на невиданное, небывалое, деда уже тогда начало пошатывать, потом стало ясно – опухоль в мозгу, но не было уже ни медицины, ничего почти не было, мы порывались повезти его в Москву на операцию, но не было денег, ничего не было. Впрочем, оказалось, что и нам рыпаться не следовало. Дед тихо умер в больнице, когда стреляли в Вильнюсе. Он ушел первым, отдельно от страны.