Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Книга перемещений: пост(нон)фикшн

Кобрин Кирилл Рафаилович

Шрифт:

А теперь представим себе: ходить раз за разом в дантисту, но не для того, чтобы сверлить зубы или возводить во рту мосты, а преследуя читательский интерес: заглянул в приемную, прочел пару страниц «Замка» или «Певицы Жозефины» и скрылся. Причем делаешь это не то чтобы регулярно, но довольно часто, безо всякой системы, побуждаемый исключительно порывом. Сие и есть лучший способ «наслаждаться покоем и разумом», оказавшись по прихоти волевого побуждения в чужой знакомой обстановке, но в непривычном контексте ея; чужесть в квадрате, но ритуализм действия не позволяет этой чужести превратиться в экзотизм; никакого романтизма – чисто философское переживание. Как говорится, ничего личного – ведь разве «личное» имеет хоть какое-то отношение к «покою»? К «разуму»?

Это-то Кафка и называл «выбыть из семьи с абсолютностью»; мы же заменим «семью» на ничто, просто «выбыть с абсолютностью для наслаждения покоем и разумом». И разделим одинокую нашу прогулку с Кафкой, который, кстати говоря, некоторое время жил в моем районе, во время Первой мировой, недолго, но все же. Со второй своей невестой прохаживался по тому самому парку, на который я сейчас искоса посматриваю, заполняя буковками белый компьютерный лист. Но перед тем, как мы стартуем, несколько слов о том, что происходит за мгновение до того, когда вскакиваешь с дивана, отшвырнув плед, натягиваешь джинсы, набрасываешь куртку и открываешь дверь. Этому предшествует странный момент, сочетание психической тревоги и нервного изнеможения, который может не кончиться ничем, или, к примеру, неурочным принятием ванны, или просмотром катарского телеканала (номер 362 в моем пульте), но порой приводит и к вышеописанному. Что это такое, хотел бы я знать. Проявление внутреннего беспокойства? Симптом начинающегося безумия? Судороги давно ушедшей молодости? Знак чего-то высшего, нет, точнее, не «высшего», а «иного», сигнал того, что приближается тот самый момент, когда можно будет насладиться покоем и разумом, главное – поймать, использовать, заставить себя встать и совершить вечерний свой ритуал, упражнение в одиночестве, в абсолютном выбывании из? В поисках ответа я перерыл в сотый раз дневники Кафки, но не нашел ничего, кроме этого: «Когда я сегодня хотел подняться с постели, я свалился, как подкошенный» (19.02.1911), «вчера вечером я намеренно сделался бесчувственным, ходил гулять, читал Диккенса, потом я немного оправился, у меня не было сил предаваться грусти, которую я считал оправданной и тогда, когда она кажется чуть отодвинутой вдаль, что дает мне надежду на лучший сон» (04.10.1911). Небогатый улов, верно, но хоть что-то. Францу не всегда удавалось совершить этот удивительный акт воления, он сваливается, как подкошенный, пытаясь встать с постели. Но случаются и удачи; комбинация бесчувственности с прогулкой и чтением Диккенса доводят до такого упадка сил, что все персональные психические состояния (грусть в данном случае), пусть даже и «оправданные» (что значит «причинно обусловленные», являющиеся следствием несвободы, отсутствия покоя и разума), кажутся чуть отодвинутыми вдаль. Значит, победа возможна, неокончательная, тактическая, локальная, изменчивая – пусть, это неважно. Она возможна.

Я открываю (мы открываем) дверь парадного и выхожу во тьму. Здесь было бы уместным еще одно пояснение. Тогда, лет десять назад, я жил на той же самой улице, что и сейчас, только в доме под номером на восемнадцать единиц меньше нынешнего. На самом деле расстояние между прежним моим обиталищем и нынешним можно измерить метрами, количество которых будет только чуть больше разницы между номерами домов. Однако это крошечное расстояние имеет большой психогеографический смысл; в условном 2002 году, выходя из парадного, ты оказывался напротив огромной австро-венгерской гимназии, справа улица уходила немного наверх и в темноту, а вот слева она тут же упиралась в откос, только не над рекой, а над находящимися довольно далеко внизу железнодорожными путями и – чуть правее – вокзалом. Вечером и ночью все это светилось замогильными голубыми светлячками (там, где разбегались рельсы) и мертвенным больничным люминесцентным светом (вокзал); изредка проходили поздние электрички и праздные локомотивы, пустые платформы наводили память на коллажи Макса Эрнста, во всем этом было что-то очень европейское, модернистское, индустриальное, типа цивилизация, что ли. Этот вид приглашал к путешествию; и действительно, стоило наутро прийти на вокзал, потратить довольно скромную сумму, как уже через несколько часов гуляешь и по Дрездену, и по Берлину, и по Мюнхену, и даже по Вене. Более наглядного символа бегства из Праги и придумать невозможно; Франц ходил сюда вечерами, смотрел на поезда, пыхающие под его длинными ногами дымом, и размышлял примерно вот такое: «Я никогда не смог бы жениться на девушке, с которой в течение целого года жил бы в одном городе» (запись в дневнике от 02.07.1913). То есть он думал о побеге, о прекрасных девушках в других городах, где нет его большой семьи, большого отца, большого круга знакомых, нет ничего, городах, где можно затеряться, быть чужим, даже оказавшись в одной чужой комнате с прекрасной молодой девушкой. Поезда гудели под его ногами, он вздыхал и шел домой, надеясь выдавить из себя пару страниц никому не нужной прозы: «Вернулся с прогулки, одиннадцать часов. Свежее, чем обычно. Почему?» (запись в дневнике от 10.02.1914). Я же домой не шел, прогуливался по аллее над вокзалом, смотрел на пути, на электрички, на мертвые пустые платформы, на город, что простирался подо мной, узнавал башни церквей, добытые из темноты подсветкой, а там, еще дальше, на горе, выхваченный такими же люминесцентными прожекторами, стоял замок, не тот, что мы представляем себе по иллюстрациям к сказкам братьев Гримм или сочинениям Вальтера Скотта, а такой, как описан в одноименном романе: «Весь Замок, каким он виделся издалека, вполне соответствовал ожиданиям К. Это была и не старинная рыцарская крепость, и не роскошный новый дворец, а целый ряд строений, тесно прижавшихся друг к другу низких зданий, и, если не знать, что это Замок, можно было принять его за городок. К. увидел только одну башню, то ли над жилым помещением, то ли над церковью – разобрать было нельзя». Как практически во всех случаях, когда нечто увиденное тобою вызывает в памяти прочитанное, поражая почти идеальным совпадением литературного образа и визуального, пражский Град только относительно похож на Замок. То есть передо мной было абсолютное воплощение принципа Замка: не крепость, не готические зубчатые башенки над высокими серыми стенами, а группка гражданских строений на горе, увенчанная одним-единственным шпилем собора Святого Вита, никаких стен, укреплений, донжонов и барбаканов. Символ власти государственной, настолько мощной и всепроникающей, что ей незачем даже заморачиваться фортификацией и прочими милитаристскими штучками. Кафка был прав: Закон сильнее любого оружия, его власть всепроникающа, в отличие от полиции и армии в их бессмысленных мундирах и эполетах.

Вот туда я и гулял в те годы, в начале нулевых, где-то между 9/11 и Бесланом – под Замок, в Деревню, так сказать. Центр Праги (туристический центр, конечно) лежит внизу – и под моим районом, и, если брать уже другую сторону реки, под Градом. Туда приходилось спускаться из тихого буржуазного спалища на месте бывших виноградников, переходить проспект у «Кодака», пробегать ужасным вонючим зассанным тоннелем, тогда еще не ополовиненным вдоль еще более вонючим фастфудом, дальше, между хранилищем доистории этой земли и памятником недоистории сорокалетней примерно давности, на площадь, которая вовсе и не площадь, а бульвар, а по нему ходят теперь уже не трамваи, а проститутки, дилеры, джанки и туристы, потом пересекать линию когдатошнего рва, справа готическая башня городских укреплений, и углубляться в старый город, где в те годы бродили несколько зловещие, потрепанные в боях за разврат пятидесятилетние немецкие и австрийские парочки, явно в поисках стремных у себя на родине удовольствий (купить на ночь мальчика? девочку? расположиться на отельной кровати втроем? вчетвером?) и стайки пияных британских лосей, прибывших с кратким алкогольным визитом в страну Дворжака и Гавела. Старый Город тогда еще нес на себе знаки недавней советской запущенности, а то, что было вылизано чистеньким языком внезапно нагрянувшего капитализма, казалось столь безупречно веселым и беззаботным, что я чувствовал себя как Незнайка на Луне – до того, конечно, как учтивые официанты потребовали с него денег за прекрасную трапезу. Комбинация старого запустения, буржуазной лакировки, ошалевших от дешевого пива туристов и мрачных автохтонов, так и не поверивших в счастье выпасть из истории еще раз, на этот раз на прочном основании недавних заслуг перед ней, так что теперь, казалось бы, можно спокойно торговать материальными остатками многочисленных оккупаций своей страны; все это парализовало всяческую волю, оставляя открытыми только глаза. Не наглядеться на это фрик-шоу было, не нарадоваться его барочной бессмысленности.

Только вот упражнением в чужести, в покое и разуме все вышеописанное назвать сложновато – хотя об ту пору это казалось именно таковым. Обилие людей вокруг настраивало на романтический лад, будто Бодлера с Верхарном начитался, бродишь себе белокурой бестией из толпы, вильямом вильсоном нового тысячелетия, отчего даже образуется некий временный образ мысли, логика восприятия и, я бы даже сказал, «подсадное Я», на манер тех уточек и селезней, что держат в своих сарайках хитроумные охотники на дичь. «Подсадное Я» принимается реагировать, мыслить, выдавать сентенции для сугубо внутреннего употребления – какой же тогда «покой»? Где же тогда «разум», который, по словам Пруста (в пересказе Пятигорского) есть один на всех, «разум, на который мы все направляем взгляд, каждый из своего тела, – как в театре, где каждый зритель смотрит из своего места на сцену, одну на всех»? Во время тех прогулок десятилетней давности взгляд мой – точнее, взгляд «подсадного Я», рассеянный и жадный одновременно взгляд самозваного фланера – все время наводил фокус на город, на людей, на отчего-то непристойную гамму цветов ночного освещения; все это приковывало внимание и даже порождало быстрые пустые мысли; а там, где мысли, нет места ни покою, ни разуму. Так я и бродил, между площадью с апостольской пантомимой вокруг часов и старым еврейским кладбищем, куда можно заглянуть через решетку и насладиться совершенно марсианским ландшафтом, между глухим, слишком живописным тупиком, упирающимся в готический монастырь, и грязноватой широкой (по местным меркам широкой) улицей, заканчивающейся огромной площадью, справа – ренессансная ратуша, из окон которой выбрасывали бюрократов, слева – легендарное обиталище самого знаменитого в Европе доктора, над тобой – иезуитские герои с самим Игнатием во главе, все оснащены верой, волей, знанием и пропеллером святости на затылке. Это и мешало наблюдать один на всех разум, сидя на галерке жизни: ратуши, монастыри, кладбища, святые, пропеллеры. Отвлекало сознание, не слишком твердое в своей уверенности бежать привычного, размягчало волю, разъедало броню отдельности. В общем, выходил такой культурный туризм, особого свойства, но туризм, вроде книг Брюса Чатвина или фильмов Гринуэя. При чем здесь Франц, спрашивается? Ни при чем.

Впрочем, кое-где мы с ним умудрялись пройти вместе хотя бы несколько метров. Скажем, здесь: «На Йозефплац мимо меня проехал дорожный автомобиль с тесно сидящей семьей. За автомобилем вместе с запахом бензина мне ударила в лицо воздушная волна из Парижа» (запись от 03.10.1911). Но здесь Франц не на высоте, здесь беллетристика, здесь воспоминание о недавней с Максом поездке в Париж, здесь рухлядь контекста, а не холодная сталь логики. И все же именно тогда я понял, что этот город прочитывается только через него, и никого больше. Остальные описывали Прагу как прекрасную декорацию, где происходят разнообразные истории; Кафка свел декорации к условному буржуазному городу с типическими улицами, экипажами, трамваями, мостами, домами, пивными, судами, лавками, борделями, реками, мостами, парками, иными словами – к нейтральному обобщенному театру, где мы глазеем на один на всех разум, разыгрывающий перед нами одно на всех представление. За барочными излишествами и имперским многоязычием Праги он узрел скелет, как буддийский монах, встретившись на дороге с девушкой, прозревает за прекрасной плотью ее лица череп, а за черепом – Ничто. Дойдя до крайней точки этого размышления, можно спокойно приниматься за подробное описание чудовищной, а-гуманной логики, на которой построены сочинения Кафки. С первых же страниц одной из его книг нам говорят, что Йозеф К. оклеветан, что он не сделал ничего дурного (легкомысленное предположение, не правда ли?), что он попал под арест, что он обречен (последнее не говорится, но и так очевидно, ибо здесь решение некоей безличной силы, описываемой только с помощью пассива «оклеветан / попал под арест / обречен»). Собственно, роман можно было бы кончать на этом месте, едва начав; обычный писатель так и поступил бы, Майринк, к примеру, или Чапек, но Франц не обычный – и не «писатель», строго говоря. С тщательностью закоренелого законника он выстраивает логическую цепочку, ведущую от первого (и окончательного) утверждения, от момента объявления приговора. Чем нелепее на первый взгляд инициальное утверждение Кафки, тем скрупулезнее и последовательнее прокладывается идущий от него логический ряд. Если преступник нарушил определенную статью закона, именно ее следует вырезать железной бороздой на его голой спине. Что может быть логичнее, что может быть дальше от какой-либо «фантазии» или «выдумки»? Главное – сделать первый шаг, совершить акт воли, вскочить с дивана, набросить куртку и выбежать в ненастную ночь, на мгновение сделать рутину, автоматизм небывшим, несуществующим, превратить коммивояжера в навозного жука и бесстрастно проследить, что из этого получится – с ним, с окружающими, с собой, наблюдающим. Ничего особенного, экзотического, никакого «магического реализма». Жук сдох, родные вздохнули с облегчением. Покой рассуждения дает нам возможность внимательно и без эмоций наблюдать, как работает разум. С тех пор я прекратил ночные прогулки в центр. А чуть позже переехал туда, где живу сейчас.

Из нынешнего моего дома ведут совсем иные пути в совсем иных направлениях. Выходить можно и направо, и налево; прямо тоже можно продвинуться, но вверх, по небольшому склону паркового холма, придерживаясь за ветки кустов. Но это для скаутов; мы – немолодые чужаки – спокойно двинемся по одному из обычных путей, безо всякого пыхтения и ободранных ладоней. Собственно, куда ни пойди, маршрут один – мой район вдоль, поперек, наискосок, вокруг. В нем все равно куда направиться – справа и слева будет одно и то же: либо большие доходные дома времен «бель эпок», либо большие дома времен местного извода конструктивизма и фашистской архитектуры, либо большие дома эпохи советской «нормализации». Это раньше мне казалось, что они не очень-то подходят друг другу: патриотические голожопые чешские нимфы на буржуазной эклектичной застройке, сурьезные инженеры и крестьяне на крышах и фронтонах Первой республики, сирый, дишканский функционализм шестидесятых-семидесятых. Но сейчас я вижу, что все это хорошо, что все это одно и то же, что передо мной – условная «история», ставшая архитектурно правильно организованным «прошлым». Они идеально соответствуют друг другу, особенно в темноте, когда я здесь гуляю, эти, как сказали бы местные, «выследки» трех великих строительных эпох местного национализма. Сначала растущая чешская буржуазия решила поселиться отдельно от немцев и построила этот район для себя – и, чуть подальше и поплоше, для своих рабочих и служащих. Потом пришедшая к власти чешская буржуазия решила восполнить пробелы и возвела училища, ремеслухи, институты, суды и недостающие, по ее мнению, церкви. Наконец, невзрачным чешским коммунистам пришел черед расселить как следует гегемонических рабочих и примкнувших к ним служащих и интеллигентов. Еще несколько лет назад можно было пошло повздыхать, мол, как же так, рядом со столь прекрасными домами – серый невзрачный кирпич и панели, рядом с красочной историей – невзрачная современность (или совсем уже недавнее прошлое). Слава Богу, сейчас заблуждение развеяно и ясность обретена. Историю стоит знать, чтобы в один прекрасный момент избавиться от нее.

Сейчас это все прошлое, нерасчленимое на до войны, между войнами, после войны, после шестьдесят восьмого и прочая. Все стало «городом», неважно, когда именно на этом месте в разверстом котловане копошились строители. Здесь все уже построено, и навсегда. Просто город, просто условная декорация; оттого совершенно никакого значения не имеет, в каком именно доме гнездится вьетнамская лавочка, на первом этаже чего расположилась пивная или магазин, возле какой архитектурной эпохи кафе раскинуло свою летнюю террасу. Все стало одним – чужим городским районом, в котором тебе знакомо абсолютно все, не став от этого ни на миллиметр ближе. Поздними вечерами я гуляю по артериям каменного Другого, развлекая себя тем, что смогу угадать любую выставленную в витрине хозяйственного магазина кастрюлю, что увижу в своем кафе за углом все тех же самых официанток (одна изучает историю в университете и читает между разносом напитков толстенную книгу о Веймарской республике, другая ровно в одиннадцать скажет «привет» заглянувшему на огонек бойфренду и равнодушно подставит для поцелуя губы), что услышу одни и те же пияные вопли у ночного клуба с названием тихого французского города, что если поверну сюда, то вернусь к дому через двадцать минут, а если сюда – через тридцать пять. А в парке в биргартене в это время показывают на экране футбол, на соседних лавочках курят траву и целуются. И самое замечательное – все это не имеет ко мне ровным счетом никакого отношения. Я лишь упражняюсь в автоматизме свободы.

Абсолютно пустой, я отгорожен от города скафандром чужести, в котором дышу холодком равнодушного интереса к окружающему. Запасы этого специального воздуха пополняются каждый раз, когда я вечером выскакиваю из дома, второпях, приготовившись было залечь на диван с книжкой или поделать отложенную давно работу. Акт воления наполняет скафандр атмосферой, чем-то вроде эфира; освободившись от дома, от тела, от назойливых мыслей и раздражений, я хожу или сижу за стаканом и даю чужой жизни происходить вокруг меня. В состоянии покоя наблюдаю за представлением разума; мое место на галерке, меня не видно, меня нет. Никакого «подсадного Я», вообще никакого я, только хищный глаз и сильные ноги, несущие по улицам. Главное – попасть в такт длинным шагам Франца, ведь он ходит быстро, молча, неутомимо. «Рассказ: вечерние прогулки. Изобретение быстрой ходьбы. Вступление в прекрасную темную комнату» (04.02.1912).

Ширмочка

Чтобы прогуляться по придворцовому парку Лихтенштейнов в месте под названием Леднице, нужно встать слишком рано для субботы, часов в семь, наскоро принять душ, выхлебать стакан сока и чашку чая, схватить заранее сложенный рюкзак и выйти из дому. Налево, перейти Итальску улицу, снова налево мимо магазина с сантехническими и слесарными причиндалами, потом вьетнамец номер один, следом расположено что-то невнятное, то тканями торговали, то остатками нераспроданных книжных тиражей, сейчас, несмотря на уикенд и утренний час, там сидели два мужичка и строгали-пилили-сооружали, затем, уже на углу, где надо сворачивать направо, пивная с совершенно бабелевским названием «Хайновка», мол, передайте тете Хане, что Беня знает за облаву, перейти Виноградский проспект, свернуть направо, вьетнамец номер два, тот, где у кассы всегда сидит его жена, слишком обходительная, слишком назойливая, я предпочитаю вьетнамца номер один, когда ничего, кроме пумперникеля, сока, яиц и придурковатого местного соленого сыра в косичках, не нужно, да и пара в этой лавке сидит презабавнейшая, мужичок всегда улыбается, я бы даже сказал, со слегка извиняющимся видом, что вполне можно объяснить его склонностью пропустить наперсток-другой водки с локальными пияницами, заглядывающими к нему за «Браником» и «Пражской» в фанфуриках, чего явно не одобряет супруга его, низкая вьетнамка с мрачноватым лицом и уже совершенно непонятной чешской речью, так что приходится смотреть на экранчик кассы, иначе не понять, сколько все это дело стоит, короче, такая семейная драма, русский почти сюжетец у беглецов из хошиминовских земель в карелготовские, есть еще вьетнамцы номер ноль, главные вьетнамцы в округе, у них и папа, и мама, и сыновья – все торгуют, один из мальчиков, с кастратским голосом, постоянно курит, когда я на остановке возле их лавки жду в будние дни трамвая на работу, и вправду, не кастрат ли? впрочем, я уже достиг конца Виноградского проспекта, угол, где когда-то был «Кодак», да сплыл, смытый потоком дигитального всего, прощайте плотные бело-желто-красные конверты, хранящие фотоотчет о греческих или турецких развлечениях за две трети цены в горячий сезон купить горящие путевки и жариться потом на палящем солнце, it’s hot, как говорила когда-то Пэрис Хилтон по поводу идеи выкрасить Белый Дом в розовый цвет, сейчас же там ипотечная контора, там, где раньше предавали печати живописные пейзажи, драматические закаты и группы скверно выглядящих людей, выставивших на всеобщее обозрение доцеллюлитные, целлюлитные и постцеллюлитные тела, стаканы вверх, соломенные шляпки, где-то в углу карапуз возится с полосатым мячом, за кадром хитрый эллин потирает смуглые руки, бережно складывает выцыганенные евро в ящик дедовского стола и идет в кофейню жаловаться компатриотам на правительство, у которого ни пособия не допросишься, ни просто денег на покраску уже пятого пансиона для туристов, о, где вы, греки былых годов, вопрошаю я и ныряю в самый отвратительный туннель Европы, затаив дыхание, чтобы остаться неуязвимым для этой смеси запаха мочи, пекарской вони и просто вони, порожденной узостью прохода, грязью и изобилием полубродяг, что почти бессменно несут вахту возле ларька с русской едой, икра кабачковая, икра баклажанная, квас, тархун и шоколадная сестренка Аленушка, естественнонаучный музей остается слева (старое здание), справа (новое здание, где раньше клеветали динозавры холодной войны, а сейчас хранят зловещее молчание динозавры настоящие) – и нырок в метро.

Чтобы прогуляться по придворцовому парку Лихтенштейнов в месте под названием Леднице, нужно сесть на метро на станции «Музеум» и доехать до станции «Качеров», где тебя ждут друзья, любезно предложившие довезти на машине в тот самый Леднице, где, как мы решили, следует погулять по парку при тамошнем дворце Лихтенштейнов. Вообще же, Лихтенштейны владели всей Южной Моравией, куда ни ткни на гуглмэпе, везде вылезают они, уж даже не знаю какие – умеренно усатые, что ли, на манер молодого Франца-Иосифа, или же сильно усатые, на манер того же Франца-Иосифа, но старого, в охотничьих небось куртках, расшитых, будто гусарские ментики, золотыми и черными шнурами, бесцветные глаза навыкате, в отдалении наигрывает то ли охотничий рожок, то ли мелодия из оперетки Кальмана. И ведут они жизнь тяжелую, беспросветную, перемещаясь из одного южноморавского замка в другой, охотясь на кабанов и оленей, натирая жопу седлами, падая с лошадей, вечно пахнущие потом, кровью, конским навозом и сливовицей; иногда они заезжают в богемские поместья, поскучать неделю-другую в компании задастой придворной дамы или цыганистой певички, лежат, значит, на белоснежных своих кроватях в офицерских кальсонах, подкручивают ус и молча курят сигарки, а любовницы их (какое, однако, тяжкое, приторное слово «любовницы», будто советскую пудру сбрызнули «Красной Москвой») сидят у трюмо, облаченные в пышные пеньюары, подводят глаза, быстрыми движениями размазывая кольдкрем по готовой начать процесс увядания коже. А вот еще ездят они в Париж – непременно; там у них уже другие любовницы, но картина та же: смятая постель, кремовые невыразимые, тошнотворный сигарный дым, пудра сыпется на кружево пеньюара. Иногда они служат; а когда начнется война, пойдут на фронт, где их прихлопнут в первые же недели, если, конечно, не возьмут в плен русские и не продержат в Омске, откуда их выкупит шведский Красный Крест, и исхудавшие, искалеченные, мрачные, они вернутся в Вену, забросят замки и охоту, а потом охотничьи поместья и все остальное у них отберет бравый новый мир с его бравыми новыми национальными государствами, скроенными на живую нитку. Чехословакия, типа. Да, у них была тяжелая жизнь, у лихтенштейнов со шварценбергами, скандал в Богемии, охота в Моравии, сифилис в Париже. Я читал об этом в транспорте, но не в метро, а в автобусе, когда ездил на работу на площадь Минина, садясь на шестидесятый или на маршрутку, не помню номер, позже даже на автолайн у автозаводского универмага. «Марш Радецкого». «Бегство без конца». Еще что-то. Ну и оперетки, да, я шут, я циркач, упражнение «стрельба глазами», а Альма кричит нечеловеческим голосом: стреляй, Генрих, стреляй! Был еще, конечно, несчастный Дрейфус, которого посадили было вместо Эстергази, тоже австро-венгерское что-то, у Пруста об этом довольно много в первых двух томах. К богемской аристократии мы еще вернемся, а пока поговорим о транспорте. Я ведь хотел о нем сказать. Да. В транспорте, в автобусе, метро, реже в трамвае, я прочитал больше половины книжного шкафа, который располагается в моей голове. Чем дальше вглубь ацетатных позднесоветских лет, тем дольше были перемещения, тем лучше мое зрение и больше сил. Соответственно, тем больше счет книгам. Вот, к примеру, помню, как ласково листал в троллейбусе только что купленный на черном рынке «По направлению к Свану», начало августа, все впереди – долгая советская жизнь, пьянки, девчонки, музычка, поездки в Ленинград и Крым, год за годом тихого соцэпикурейства, увенчанного славной смертью на отходняке после пятидневного запоя. Заоконное солнце слепило с белоснежных прустовских страниц, в троллейбусе пусто, воскресенье, два часа дня, справа парк, известный в народе как «Швейцария», за ним угадывается высокий откос над Окой, слева – сталинки, брежневки, потом – ранние бурые хрущевки, еще из кирпича, а не панельные, потом и вовсе трехэтажное Бог знает что, наконец, вот она, остановка «Музей» у Пятигорской улицы, а там, на квартире у Демида, уже ждут тебя пьянка, девчонки, музычка. Или вот уже другое время, глухой восемьдесят девятый, ноябрь, мерзость и серость, надо выходить из дома в шесть утра, чтобы успеть на аэропортовский экспресс, он домчит до центра Сормова, оттуда уже не помню какие гармошки дотащат и вовсе на окраину, то ли в Копосово, то ли на улицу Старой Канавы, в интернат, где ты подрабатываешь, первый урок в семь тридцать. В Румынии убивали серо-буро-малинового Чаушеску, а здесь ни малинового, ни бурого не наблюдалось, только серое, как жиденький ноябрьский рассвет за интернатовскими окнами, когда говоришь-говоришь-говоришь что-то про «смутное время», в башке свинец, подташнивает, юные идиоты, согнанные в педагогических целях из образцовых совхозов области, дремлют или занимаются своими делами, карты развешаны по стенам. Московское государство в XIV веке. Московское государство в XV веке. Московское государство в XVI веке. Московское государство в XVII веке. Чтобы не ёбнуться окончательно, я читал в автобусах только что вышедшую книжечку Беккета со скульптурой Сидура на белой обложке. Несколько рассказов, несколько пьес. «Happy Days». Но вот уже двенадцать лет назад с этим стало плохо. Точнее – сначала никак, а потом плохо. То есть здесь, в Праге, транспорт превратился в развлечение; всего в городе можно достигнуть пешком, разве что не шибко приятно переться в Велетржни или на Летну, но и туда тоже можно дойти. Об те годы, в начале нулевых, даже до мастерской В.П. полчаса прогулки. А до работы минуты четыре, шесть, восемь, в зависимости от собственного настроения и состояния международных отношений. После 9/11 одно важное американское здание в Праге обнесли бетонным редутом, перегородив трассу, а на остром углу бастиона поставили советский БТР-70, так что четыре (в лучшем случае) минуты превратились в восемь (в худшем). Кстати, я эти бэтээры собирал, подрабатывая тридцать лет тому на Горьковском автомобильном заводе, там смена начиналась в шесть, выход из дома в пять пятнадцать, если не в пять. Рассветы были что надо тем июлем, когда тащишься на восьмом трамвае, стиснутый молчаливыми перегарными мужичками, подташнивает, башка легкая, пустая. Но здесь уже не почитать было, оттого об этом более ни слова. В общем, уже в Праге с транспортным чтением стало совсем скверно, даже сейчас, когда офис перенесли на четыре остановки метро на восток и по утрам надо ехать на трамвае. Это ровно десять минут, разве что на узком проспекте какой-нибудь свин запаркует джип, вагоновожатый резко тормозит, потом сигналит, потом достает фотоаппарат и фиксирует возмутительное нарушение порядка, потом снова сигналит до тех пор, пока из лавки или конторы не выскочит блондинка или хряк с импортированной из новой свободной России шеей в два обхвата и не уберет драндулет от ярости народной подальше, впрочем, бывает и не выскакивает, тогда вагоновожатый вызывает полицию, а нам объявляет, мол, приехали, просим пардону, богужел, вот вам, мол, победившая демократия, невидимая рука рынка, протестантская этика капитализма, и приходится брести до ближайшего метро, так что пути остается совсем немного – и без того жалкое десятиминутное читательство разрывается на две части, пять минут и три (считая эскалатор), а за такое время разве что книгу вынуть из рюкзака, открыть ее, сдвинуть на кончик носа очки, чтобы не доставать еще и другую пару, для чтения, навести подслеповатый фокус на буквы, ан тут уж и выходить пора – сдвигать очки на место, искать закладку, захлопывать томик, открывать рюкзак, класть туда книгу, закрывать рюкзак, доставать пропуск на работу, все это сделать за последние метров десять эскалатора. Впрочем, и десяти минут почти не хватает, чтобы настроиться, вспомнить интонацию читанного вчера вечером, привести в голове в порядок язык, на котором написана книга, русский, английский, черт разберет. Тут уже ни Беккета, ни Пруста не почитаешь, только нон-фикшн или байки какие-нибудь. Сборник потешных бесед со всепьянейшим Шоном Макгоуэном. Путешествие по следам Р.Л. Стивенсона. «Изобретение Парижа», сочинение Эрика Азана. Еще Зебальд подходит, не «Аустерлиц», а «Кольца Сатурна» или «Vertigo». Что может быть меланхоличнее поездки на работу? Но вообще главный враг чтения в транспорте – это айпод. Вот и сейчас, ныряя в метро у музея, чтобы ехать на станцию «Качеров», где меня ожидают друзья на машине, я даже не предпринимаю попыток достать книгу. В ушах у меня мурлычут «Nouvelle Vague», я делаю погромче, чтобы грохот вагона не мешал медленной струе розового шампанского. От «Музеума» до «Качерова» пять остановок, примерно десять минут. Выходные, поезда ходят семь раз в час, накинем еще минут шесть на ожидание. На «Музеуме» метро мелкое, эскалатора нет, «Качеров» поглубже, встаешь на гусеницу, но не следует обольщаться, скоро тебя выплюнет на серую станцию, выйдя из которой ты окажешься в бетонных полуруинах эпохи позднего социализма; серое все: и здание станции, и платформы автобусных остановок, и переходы и лестницы над головой, будто бруталистскими архитекторами сработанные, и лица местных, и лица местных украинцев, цыган и вьетнамцев. Пара бомжей безмятежно потягивают белое сухое из пакетов, ребятишки в спортивных костюмах с нехилым закосом под хип-хоп (барочные кроссовки с наворотами, золотые цепи), скромные старички в светло-серых брючках со светло-серыми (с желтым оттенком) редкими сосульками, обрамляющими морщинистые лица, несколько мышцатых скуластых девах с крашенными иссиня-черными патлами, неизбежная на этой остановке беременная простушка (там дальше будет университетская клиника с «Отделением материнства»), стайка мрачных украинских работяг, водочно-махорочные лица, эти поджарые и загорелые люди, закупившиеся дешевой колбасой, кетчупом, макаронами, вьетнамский подросток с плейером, много кто еще, напротив остановки, через дорогу – серая бетонная стена, за ней пыльные зеленые заросли и ощущение конца города, конца света. Но это не так. Будет и город, будет и свет. Я машу рукой друзьям, показавшимся из-за продуктовой лавки, что напротив выхода из метро, останавливаю на полуслове «Too Drunk To Fuck», вытаскиваю из ушей белые громкие заглушки, наматываю белые провода вокруг красного айпода с моим персональным motto «There’s a Starman waiting in the sky», засовываю игрушку в специальный карманчик рюкзака (расстегнув, а потом застегнув молнию) и, улыбаясь, делаю шаг навстречу прогулке по придворцовому парку Лихтенштейнов в месте под названием Леднице.

Поделиться с друзьями: