Книга воспоминаний
Шрифт:
Вскоре к маме подошла тетя Вера и сказала, что она обменяла комнату. Туда, за передней-коридором, «на отскоке» въехали какие-то чужие люди.
После смены Ежова были кое-какие возвраты из тюрьмы. Помню, я сидел в садике рядом со зданием Бюро пропусков Большого Дома (стоял в очереди, вероятно, по поручению Лидии Михайловны — и вышел в садик посидеть;. Со мной на скамеечке была женщина. Она заговорила со мной (что случалось редко — эти очереди были молчаливыми). Говорила с надеждой, называла освобожденных.
Но не тогда ли я был у мамы, и она встретила меня встревоженная — были двое «гэпэушников», присматривались к квартире — квартира им не понравилась.
— Я сказала им, — передавала мне мама, — он еще вернется, вы еще услышите о нем! А один из них говорит: «Разве с того света возвращаются?» Другой на него зашикал: «Что ты глупости говоришь!» Что это значит? Они его убили?
Я поспешил уверить маму, что в этом случае мне так бы и объявили в «Большом Доме».
Белые вешали сравнительно немного, но они вешали публично. То же и немцы на нашей территории (лагери пленных оставляем в стороне). Этим они отчуждали от себя народ. Сколько расстреливали красные еще в гражданскую войну, можно, как ни странно, прочитать в Энциклопедическом словаре «Гранат» под словом «Смертная казнь» — в этом словаре публиковали свои статьи еще Ленин и Сталин, и — как пережиток НЭПа — он дожил до войны, до 1941 г., а некоторые его тома (до 1924 г.) были бесцензурные. Зато тираж его был экземпляров 500. А расстрелы были невидимые — в подвалах, в дальних оврагах.
Гениальным приемом советской власти было — оставлять надежду. [191] Если бы, как в 1918–19 гг. и позже, на улицах вывешивались бы списки расстрелянных, страну охватило бы отчаяние, а отчаявшиеся люди были бы готовы на крайности. Но людям оставляли надежду — и они старались своим поведением не повредить арестованным близким. Я не скрою, что, наперекор моему рассудку, и я позволял себе надеяться, старался представить себе, что такое лагеря — и папу в бараках, на каторжной работе, ничего не видевшего перед носом — без пенсне.
191
О расстрелах, видимо, мало знали даже в камерах. В мемуарах Аксеновой-Гинзбург рассказываема, что когда обвиняемого выводили перед лицом тройки — выслушать приговор, бойцы-охранники протягивали руки за ею спиной — настолько приговор «смертная казнь» бывал совершенно неожиданным, что многие падали.
Или — расстрел. Мне надо было знать, где, как и кто расстреливает. Рядом со старым Эрмитажем, через канавку, помещались казармы Конвойного полка НКВД, [192] и в окнах вечно висели мальчишеские рожи. Они? Папа как-то давно (недавно — но теперь давно) говорил, что вызывают из тюрьмы якобы к следователю в связи с пересмотром дела — и застреливают в затылок в подземном коридоре между Шпалерной и Большим Домом. Но сейчас все этоприняло бы слишком большие масштабы — рядом живут люди (например, Нинина подруга Нина Панаева) — слышали бы стрельбу, видели бы вывоз трупов. Кто-то говорил, что грузят заключенных в товарный поезд из «Малых Крестов» (бывшей [193] женской тюрьмы у Финляндского вокзала) — вывозят в погранзону за Кавголово, там роют братские могилы и т. д. Только теперь выяснилось — на Левашсвскую пустошь.
192
Раньше тут были казармы Преображенского полка; здесь в гостях у Катенина бывал Пушкин.
193
Восстановленной было как больница для алкоголиков, но сейчас опять превращенной в женскую тюрьму.
Но узнать было нельзя, и это был в руках советской власти очень важный козырь.
Мы продолжали встречаться всей компанией у Шуры Выгодского в старой докторской квартире на набережной против Николаевского моста (моста лейтенанта Шмидта). О чем мы говорили? О своих бедах менее всего. У Шуры была арестована его двоюродная сестра, японистка Колпакчи, у Яши Бабушкина — отец в Евпатории, у меня — отец, у Нины — отец, у Юры Фридлсндера — брат, у Воли Римского-Корсакова — сводный брат, у Ляли Ильинской — отец. Не было арестов только в семье Анки Эмме и Гриши Тамарчснко. То же и кругом — у ближайшей Нининой подруги, молодой врачихи Иры Волынской был арестован брат. Тем не менее, никто не потерял веры в социализм — только не могли верить в эту его форму; и даже я верил так, — хотя был, пожалуй, скептичнее других (я с детства склонен был считать себя скорее социал-демократом). Но другие продолжали верить в то, что именно партия — эта партия — исправит перегиб; в это верил и Шура Выгодский, и Ира Волынская, и мой брат Алеша [194] .
194
Так, уже после своих побед над японцами у оз. Хасан (в июле 1938 г) и в довольно серьезной воине на р Халхин-Гол в Монголии, был арестован и расстрелян маршал Блюхер, кроме того — Я. Алкснис и вслед за тем огромное множество «высшего комсостава» — практически все от командиров дивизии и выше и многие командиры полков. «Высший комсостав» продолжали расстреливать до поздней осени 1941 г. (Узналось мною позже).
Еще с сентября я был зачислен в Университет ассистентом (на полставки) по кафедре А.П.Рифтина и занимался с ассириологами-псрвокурсниками историей Вавилонии и Ассирии и чтением литературных текстов; кроме того, у меня была маленькая группа начинающих ассириологов и на историческом факультете. (Кафедра В.В.Струве своих студентов ранее не имела, а обслуживала только общие курсы на «потоках»: но вот с 1938 г. были разрешены по этой кафедре факультативные языковые занятия). В Эрмитаже я занимался научной работой, прочел большой доклад по социальному строю новоассирийского периода — вот не помню теперь, кажется, на кафедре А.П.
Несмотря на то, что с исчезновением Ежова число арестов как будто уменьшилось, а кого-то и выпускали, они, аресты, не прекратились совсем. Так, примерно в октябре арестовали нашего историка Греции и Рима, Сергея Ивановича Ковалева, и с ним еще несколько человек, в том числе Л.Л.Ракова — он был ассистентом Ковалева в Университете, но главная его работа была в Эрмитаже, где он был ученым секретарем.
Вскоре после нового 1939 года из Москвы приехали главные партийные методологи по античной истории — А.С.Мишулин и Н.А.Машкин. Мишулин имел перед исторической наукой заслугу — после расстрела А.Сванидзе, зятя Сталина и основателя журнала «Вестник древней истории», он спас журнал от закрытия (на втором номере!) и возглавил его.
Теперь же Мишулин и Машкин приехали для осуждения методологических ошибок арестованного Ковалева. Весь исторический факультет согнали в амфитеатр актового зала; на одной из задних скамеек сидел и я, а неподалеку от меня — рыженький сын Ковалева и черноволосая дочь — студенты.
Мишулин прочел доклад о вредительстве Ковалева в трактовке заговора Каталины. Затем начались выступления преподавателей с отмежеванием от вредителя. Отмежевавшихся было много, зрелище было однообразное, и я этих выступавших не запомнил. Но близость каких-то новых времен была заметна: отмежевались не все. Ко всеобщему изумлению выступил В.В.Струве и, по обыкновению мямля, писклявым голосом проговорил, что, возможно, обвинения Ковалева не имеют никакого отношения к древней истории; и затем выступила античница К.М.Колобова, женщина очень умная и хорошо знавшая, с которой стороны бутерброд намазан маслом; она сказала, что следствие по делу С.И.Ковалева не закончено, исход его неизвестен, и обсуждать исторические взгляды Ковалева преждевременно. [195]
195
И Ковалев, и Раков вернулись осенью 1939 г., вместе с другими заключенными, не успевшими до тех пор ни быть расстрелянными, ни высланными в концлагерь. Стали даже известны некоторые подробности их дела. Один из «свидетелей» показал так:
— Большими шагами в аудиторию вошел Ковалев и сказал: «Пора переходить к террору» — Он якобы замышлял также прорыть подземный ход от здания Исторического факультета в конце Биржевой линии Васильевского острова до Дворцовой площади под Невой, чтобы устроить террористический акт во время демонстрации.
Возможность террористического акта во время демонстрации было пунктиком НКВД и осталась пунктиком КГБ. И доныне (1989 г.) все учреждения перед майскими и октябрьскими праздниками (почему не перед другими?) опечатывают, а на крыше Эрмитажа и Зимнего дворца учреждена военная охрана — раньше она там была только по праздникам, а теперь постоянно. Сколько тунеядцев ест у нас хлеб!
В феврале или в марте 1939 г. я получил повестку о явке в Большой Дом к следователю имярек. Ничего хорошего такая повестка не предвещала, и бывали случаи, когда человек, вызванный в качестве свидетеля, домой не возвращался. По какому поводу меня вызывали? Это знать было невозможно, а потому трудно было и подготовиться к разговору. И вот я получил пропуск, и вот я иду по пустым коридорам Большого Дома — будто тут ничего и не происходило и не происходит. Стучусь в кабинет № такой-то. Вхожу. Следователь, молодой, очень коротко стриженый, в форме, сидит за столом в углу — другой стол не занят. Предлагает мне сесть. Как все мирно выглядит!
Спрашивает меня, знаю ли я Ереховича Николая Петровича. Знаю.
— Охарактеризуйте его политически.
Я говорю подробно, что, несмотря на свое непролетарское происхождение, Ерехович всецело поддерживает советскую власть, считает революцию справедливой и т. п. Следователь медленно записывает каждую фразу, так что допрос идет очень тягуче.
— Еще что-нибудь вы можете сказать? Можете сказать что-нибудь в его пользу?
В его пользу? Это интересно! Выжимаю из себя еще что-то в том же роде.
— Не думаете ли вы, что Ерехович мог быть неискренен с вами?
Тут, вспомнив Нику, его характер и понятия, я решил, что он непременно сказал на следствии о своих религиозных убеждениях, и будет глупо, если я буду изображать его идейным сторонником комсомола и партийной линии. Я сказал, что Ерехович — очень искренний человек. Искренне верующий, и что это делает для него ложь невозможной.
(Впоследствии за это мое показание меня осуждал адвокат Ереховича Ю.Я.Бурак — но ни сам Ника, ни сестра его Рона меня никогда не осуждали).