Книга воспоминаний
Шрифт:
И вот мы в Бергене, идем по набережной, и маленький Алик, которого в Осло можно было завести на борт парохода только силком, так он плакал и боялся — теперь небрежно поворачивается к покинутому нами морскому гиганту и заявляет: «Ничего себе пароходишко!»
Берген так непохож на Осло, как могут быть непохожи два города. Замкнутый, подобно озеру, залив окружен семью отдельными конусами гор, как сахарными головами; в залив вдается плоская коса, на ней и стоит город; с моря он открывается Немецкой пристанью — рядом причудливых средневековых деревянных домов с островерхими крышами — и поразительным рыбным рынком, настоящим рыбным вавилонским столпотворением. Город давно перерос косу и круто поднимается с нее на гору ступенчатыми уличками, а впереди него — туда, наверх, — тянется линейка фуникулера. На крутых улицах играют дети в прорезиненных плащах и «зюйдвестках», бредут из магазинов «берг'eнсерки» с зонтами и в калошах — в этом странном и своеобразно красивом городе дождь льет более трехсот дней в году.
А затем — назад железной дорогой, вьющейся по обрывам Воссевангена, над фьордом и узкими длинными озерами, через туннели, мимо высоких снежных, скалистых, лесистых гор, через шумливые каменистые горные речки, — домой, в прочный, привычный, постоянный мир нашей квартиры и двора на Нубельсгате.
Так я впервые познакомился с миром, с природой, — и разве не родина та страна, где ты впервые познал мир и самого себя?
Но совсем родиной, единственной родиной, Норвегия мне все-таки не стала. Я не делил ее жизни, не был знаком с ее трудом. Я не мчался стрелой на лыжах с головокружительных гор, не плавал ни на моторке в Данию, ни на гребной лодке через фьорд, не помогал фермеру с чудовищным терпением расчищать горный склон под поле, не готовился, кончив школу, уехать в Америку на заработки. Я не учился сызмала дрожать за копейку, не учился по воскресеньям вести учет грехам и добрым делам за неделю. Я не был норвежцем — только природа Норвегии, только зрительный мир норвежца стал мне родным на всю жизнь.
В такие детские годы только одно лишь реально, все остальное фон — только одно лишь реально — это ты сам. Я жил острой, интересной, но своей жизнью, а не жизнью окружающих норвежцев — взрослых и детей — и моя жизнь была жизнь маленького русского интеллигента в русской семье.
Вообще русских в Норвегии не было. Даже в полпредстве и торгпредстве половина служащих состояла из норвежцев. Дома ли, на улице ли — мы чувствовали себя вполне свободными говорить все, что нам вздумается — о присутствующих или о других — все равно; мы могли быть уверены, что никто нас не слушает, а если и слушал бы — ничего бы не понял. Кроме профессора Брока и молодого писателя — Эрика Крага, переводившего русских авторов и женившегося впоследствии на русской, да еще жены майора Квислинга, секретаря Нансена — урожденной киевлянки, никто из норвежцев не понимал русского языка. Эмигрантов было тоже очень мало — человек пять на всю страну. Да и эти эмигранты вовсе не все считали себя «белыми» — советское полпредство они рассматривали как свое, приходили туда на вечера и не чуждались советских служащих, а советские служащие не чуждались их.
Тогда было такое время. Издательство Гржебина имело филиалы и в Москве и в Берлине, работая на читателя и в России, и в эмиграции, и трудно было сказать, кто, собственно, эмигрант. Эмигрант ли Шаляпин? Эмигрант ли Горький? Эмигрант ли Алексей Толстой? Эмигрант ли Эренбург? Далеко не всех эмигрантов сторонился за границей и Маяковский.
Один из эмигрантов был краснолицый, с огромным орлиным носом художник Каррик, когда-то выпускавший в России популярные детские книжки. Он был мрачен и озлоблен. Но он, собственно, был английский подданный. Мы видали его редко. Я его немножко боялся и не любил, так как раз, после долгих колебаний, решился показать ему рисунок, который стоил мне большого труда — рыцаря на лошади. Он посмотрел небрежно и сказал, что задние ноги у лошади выгибаются в другую сторону, и мое самолюбие было задето.
Другой был Рощаковский. Я никогда его не видел и знаю только по рассказам. В японскую войну он командовал миноносцем «Решительный», который после одного из морских сражений был вынужден уйти в китайский порт Чифу и там был захвачен японской призовой командой. Рощаковский попытался утопить миноносец на буксире у японцев, как это было сделано со «Стерегущим», но это ему не удалось. Тогда он, заколов часового, спрыгнул в воду и доплыл до берега. Добравшись в Россию, он был награжден и прославился, как герой. Позже он принимал участие в приносившей немало дохода взяточникам и стоившей много жизней постройке Мурманской железной дороги. Когда во время войны в Мурманск был приведен откупленный у японцев «Варяг», командовал им, а когда английские оккупанты решили в 1918 г. захватить крейсер, опять прыгнул в морс. После этих перепетий он попал в Норвегию, здесь стал работать маклером для рыбопромышленников. Нередко появлялся в торгпредстве, вел себя лояльно, но это не мешало ему раз в год ездить в Данию на поклон вдовствующей императрице Марии Федоровне по случаю ее тезоименитства. Хотя в то время эмигрантам были решительно отрезаны все пути возвращения, очевидно, он знал какое-то голубиное слово, потому что впоследствии, в 1928 году, папа увидел Рощаковского на улице в Москве. Папа подозревал, что в СССР он приехал для шпионажа. Кончил он, конечно в НКВД, но шпионом он как-раз не был — приехал из патриотизма, считал, что в СССР воссоздастся Великая Россия (это узналось из перестроечных мемуаров одного «репрессированного»).
Затем была семья Гейнц. Она состояла из старушки матери, сына и дочери. Когда началась революция и так называемая «разруха», старушка лишилась пенсии (муж ее был чиновником), а сын ее Анатолий был безденежный студент, дочь — девушка Нина — тоже ничего не зарабатывала. Наступил жестокий голод, и дело шло о жизни. У них был какой-то дядя в Финляндии (потом оказалось, что в Норвегии). Они решили отправиться туда и подкормиться, пока не кончится голод. Им в голову не приходило, что на это посмотрят, как на измену, и что возврат домой для них будет невозможен. Они надели одежду покрепче и попроще, заплечные мешки, — и перешли финскую границу. Это ведь, как им казалось, была еще та же Россия, только под другим правительством — одним из тех бесчисленных правительств, которые расплодились на русской земле; но ведь если в Екатеринославе была одна власть, в Киеве — другая, в Самаре — третья, а в Москве — четвертая, от этого Россия не переставала быть Россией. Из Финляндии же дядя выписал их в Норвегию на законном основании.
Когда они прибыли в Норвегию, дядя умер, и они и здесь оказались в очень бедственном положении. Но в них был тот дух неунывающего труда, который был так знаком мне по тете Жене. Они сняли две комнатки в крестьянском доме, за два часа езды от Кристиании. Анатолий Евгеньевич Гейнц рисовал разрезные детские модели памятников архитектуры Кристиании для склеиванья; Нина Евгеньевна делала разные бумажные игрушки; их печатали и торговали ими в канцелярских магазинах; изготовлялись и другие самоделки — из картона, из корней дерева (в том числе знаменитый тролль на Мишиной лампе), — а как только появились советские русские, брат и сестра стали давать уроки. Это позволяло Гейнцу учиться в университете.
С самого начала Анатолий Евгеньевич давал Мише уроки физики и математики, чтобы он не отстал от школы, а Нина Евгеньевна — русской литературы. Так мы с ними и познакомились. Мы всегда радовались приходу Нины Евгеньевны: она приносила нам разные интересные самоделки, захлопывающиеся бумажные вороньи морды, дергунчиков и т. д. А однажды мне на день рождения был подарен великолепный бумажный раскрашенный дракон с раскрытой пастью. Он был непрочным, поэтому играть с ним было трудно, но мы его подвесили на нитку под лампу в детской, и с этой высоты он озирал весь наш мир игрушек, в котором он был избран президентом.
Игрушек у нас было много, но они редко нас занимали. Были, правда, два великолепных водолаза, которых можно было опускать в ванну, а затем, дуя в резиновый шланг, прикрепленный к голове скафандра, заставлять их всплывать на поверхность. Особенно щеголеват был водолаз Алика; его любимая обезьяна даже развелась с Аликом для того, чтобы выйти замуж за водолаза. Эти водолазы годились в дело: о ни вели подводные работы у берегов Ахагии, а даже губка, которой мама немилосердно нас мылила, была не губка, а хищное морское животное — «сирена боэмская», и в связи с этим на карту острова Гунт были пририсованы Боэмские острова, где она гнездилась. Но что было делать с мишками, львами, паяцами, обезьянами в моих играх, где все должно было быть правдоподобно?
Поэтому только один раз в год все игрушки, включая даже какие-то вырезанные из бумаги фигуры, вытаскивались на свет божий для производства выборов. Дело началось с того, что Алику подарили Кота Феликса — странное, совершенно непохожее на кота озорное существо, скопированное с тогдашнего героя детских мультипликационных фильмов, впоследствии вытесненного Микки-Мышонком. Алик пришел от него в восторг, и Кот Феликс стал своими озорными выходками непрерывно будоражить умы мишек и обезьян. Прежде всего он ополчился на плюшевого льва, который по традиции считался королем игрушек. Феликс сколотил коммунистическую партию и потребовал низложения короля. Среди игрушек был устроен переполох. и король был низложен, но по совету хитрого медведя — Михаила Михайловича Самсоненко, выражавшего мое мнение, — вместо советской власти, о которой мы совершенно ничего толком не знали, была установлена республика с президентом. Я тогда по-своему интересовался политикой, и Даже написал в 1924 году трактат под названием «Для чего мы живем?» Трактат этот так мне понравился, что я сам перевел его на английский язык. Я высказался в том смысле, что всем должно быть хорошо, надо жалеть, а не убивать, а для этого нужно, чтобы все люди друг другу помогали. Философия эта была недалека от морали «Крокодила» Чуковского.
Смутные воспоминания петроградской поры заставляли меня думать, что хотя большевики и свергли царя, но они убивали своих противников так же, как и белые. Надо сказать, что, в отличие от меня, моих родителей политика мало интересовала, и в то время смысл большевисткой революции для них совсем заслонялся кровавыми событиями гражданской войны. И хотя мои Родители крайне редко говорили о политике — и всего менее со мной, — надо полагать, что мой «трактат» был отзвуком их мнений, особенно мнений мамы, которая была убежденной пацифисткой. И в Ахагии, и в среде игрушек, мне казалось, нужно устроить все как-то по-иному, чем в России — норвежский мир был и привычнее и более устраивал меня.